Обвинит… в чем обвинит?
В чем‑нибудь. Красивым людям всегда завидуют…
— Прежде и вовсе на костер бы отправили, — заметило отражение и вздохнуло тяжко — тяжко.
Костер?
Богуслава не хотела, чтобы ее отправили на костер.
— Ты должна мне помочь!
— Я помогаю.
— Как?
— Разве ты не красива?
— Красива, — подумав, согласилась Богуслава.
— Пользуйся этим.
Правда, как именно следовало воспользоваться красотой, отражение не объяснило, оно вдруг сделалось блеклым, будто бы выцветшим. А по темной поверхности зеркала пошли трещины.
Они множились и множились, пока все стекло не осыпалось крупным жирным пеплом.
Мерзость какая!
И Богуслава, подняв юбки, отступила.
Ей нельзя испачкаться. Она слишком красива… правильно, слишком красива, чтобы умереть на костре. Но с ведьмаком ей не справится… или все же… ведьмака можно обмануть.
Уйти.
И сказать всем, что она, Богуслава, вернется всенепременно.
Именно так.
Пусть ждут. Она рассмеялась, счастливая от того, что так замечательно все придумала, и закружилась по комнате. Остановилась, вспомнив, что надобно спешить.
Огляделась.
Подхватила нож для бумаг, красивый, с рукоятью из слоновой кости, с острейшим клинком, в котором, почти как в зеркале, отражались зеленые глаза Богуславы.
— Извините, — она выглянула за дверь. — Можно вас… на минуточку?
Полицейский оглянулся, убеждаясь, что обращаются именно к нему.
— Мне… мне очень нужна ваша помощь, — Богуслава смотрела снизу вверх и столько было в глазах ее надежды, что Андрейка кивнул. Отчего ж не помочь панночке?
Евстафий Елисеевич, конечно, строго — настрого велел, чтоб Андрейка ни на шаг не отходил от дверей, так ведь для того, чтоб панночка не сбежала. А бежать она не собирается.
Вон, в платьице домашнем.
В туфельках махоньких.
Обиженная, несчастная, точно дитятко… и как на нее‑то можно было подумать дурно? Ошибся познаньский воевода, как пить дать, ошибся… оно‑то, конечно, не Андрейкиного ума дело, старшим на ошибки указывать. Этак и без места остаться недолго.
Но панночку жаль.
И коль в Андрейкиных силах помочь ей, он поможет.
— Вот, — панночка указала пальчиком на диван. — Вы не могли бы его сдвинуть?
— Куда?
Диван был велик, солиден, но так и Андрейка‑то парень видный, он не то, что диван, коня на спор подымал… выиграл тогда полтора злотня.
Глядишь, и панночка за помощь отблагодарит… хотя, что деньги — пустое, лучше пускай глянет ласково, улыбнется, оно и довольно.
Богуслава нахмурилась, задумавшись, куда надобно передвинуть диван, потом вспомнила, что сие — нисколько не важно и, ткнув в угол комнаты, велела:
— Туда. Вы ведь справитесь сами? Вы такой сильный…
Андрейка кивнул.
В горле вдруг пересохло, а сердце забилось быстро — быстро, как не билось уже давно, с самого детства Андрейкиного, когда он на спор меж рельсами лег… дурень был.
И сейчас дурень.
Уйти надобно… уйти и дверь закрыть… но как отказать, когда панночка так смотрит? И губу облизывает… и есть в ней что‑то этакое, опасное…
— Конечне, смогу, — сказал Андрейка и наклонился к дивану, подхватил одной рукой, поднял…
И успел отпрянуть, когда серый клинок резанул по плечу.
— Панна Богуслава!
Она ударила вновь, с непонятной самой себе яростью. Вид крови лишил остатков разума.
Андрейка уворачивался от ударов, но выходило плохо. Панночка была быстрой.
И безумной.
Она смеялась и пританцовывала, и в руки не давалась, только норовила все полоснуть клинком… теснила к двери, и Андрейка пятился, пятился, а когда отступать стало некуда, швырнул в панночку подушку. Та зарычала.
Оскорбилась, наверное. Пусть и безумная, но все ж княжеского роду… а в княжон, небось, подушками кидаться не принято.
— Панна Богуслава, — Андрейка нащупал витую ручку. — А панна Богуслава… успокойтесь уже…
Руки болели, раны, хоть неглубокие, а кровоточили сильно, Андрейке от вида крови, от боли в руках делалось дурно.
А может, от панночки, от которой терпко пахло болотными лилеями.
— Ты некрасивый, — сказала она, замерев в шаге. — Плохо.
— Какой уж есть.
Ручка скользила, и дверь не поддавалась.
— Некрасивый.
Шажок.
— А у вас кровь на щеке, — Андрейка вдруг ясно осознал, что сейчас его убивать будут, что до того моменту та, которую он принимал за панночку, забавлялась.
Теперь же все.
И жалко себя стало до невозможности.