Выбрать главу

— Ишь ты, — восхитился Аврелий Яковлевич, сплюнув под ноги. — Какая ныне нечисть бойкая пошла. Только вылупилась, а уже голову морочит… аль ты у нас и при жизни одаренною была?

— Росла сирота сиротинушка… матушка померла, батюшка продал… как в той песне, знаешь? Ехал из ярмарки ухарь — купец, ухарь — купец, удалой молодец… — завела Нинон, притаптывая на месте. Обвислые груди ее покачивались, но черные глаза неотрывно следили за каждым движением ведьмака. — Продал… продал и не спросил… а тот перепродал… и пошла Нинушка по рукам…

Всхлипнула, уставилась выжидающе.

— Не жаль ее?

— Ее — жаль. Тебя нет.

— Хитрый… ведьмак… вот скажи, ведьмак, отчего в жизни этакая несправедливость? Кому я зла желала… Яшку, говорят, сгубила… а разве ж просила я его люд мордовать? Нет… он и меня бил смертным боем… после каялся, золотишко нес… душегуб, как есть душегуб… меня на каторгу услали… Милосердные наши батюшки, милосердные наши матушки, помогите нам несчастненьким… — заскулила она, ударяя себя кулаком в грудь. — Дай денежку… хоть медень… а медня нет, то хоть былиночку кинь…

— Прекрати, — Аврелий Яковлевич протянул раскрытые ладони к стене, и Нинон покачнулась, но отпрянула, зашипев.

— Дразниш — ш–шь… — меж белых зубов мелькнула черная жила языка. — Смотри… не удержи — ш–шь…

— Говори.

— А не то?

— Я ведь и иначе могу… — он повел рукой, и стена задрожала.

Нинон попятилась, оскалившись.

— Больно будет, — предупредил Аврелий Яковлевич. Она же тряхнула головой, взметнулись космы слипшихся волос, и Нинон заголосила:

— Утром рано крикнет грач и подымется палач. Он в тюрьму к тебе придет и с конвоем поведет… хорошая песня, ведьмачок… там и дальше есть… аккурат про тебя… Там в лесочке ель стоит, и на нем петля висит… На тебя петля висит, ведьмачок… висит да качается, шеи дожидается… и дождется… думаешь, она позабыла? Нет… помнит… и просила передать, что соскучилась, прямо сил нет…

Свечи вспыхнули ярче. И потянулись от огоньков черные нити дыма, к самому потолку, к закопченным сводам его. Загудел генератор.

И мигнули толстостенные лампы, чтобы вспыхнуть одна за другой.

Сыпануло стеклом.

Затрещало. Запахло паленым. А Нинон в круге заметалась, закружилась, вереща:

— Дай, дай, дай… ручку дай, золотой… яхонтовый… все скажу… как есть скажу… все вы в могилы ляжете… все вы сгниете… корм воронам… собаки воют…

Она сама вдруг упала, вцепилась когтями в лицо, выворачиваясь, будто в судороге. И опасно накренились огоньки свечей.

— Уходи, — Аврелий Яковлевич бросил горсть белого света, который накрыл скулящую нежить пологам. — Уходи к богам… да упокоится душа твоя…

Пламя окутало Нинон, и та покатилась по полу, вереща тоненько, страшно. И от голоса этого дрогнули свечи.

Погасли.

И чувствуя волю, нежить рванулась.

— От же… — Аврелий Яковлевич встретил ее пинком в рыло. — Никакого понимания…

Удар отбросил Нинон обратно в круг, а следующий, тростью, перебил хребет. Но нежить жила, ползла, оставляя за собой широкий кровяной след, за который обрывками цеплялось пламя.

— Упокойся, кому сказал, — трость с хрустом проломила череп.

— Она… — Нинон перевернулась на спину, уставилась черными провалами глаз. — Она помнит… петля… твоя…

— Моя, так моя… я от своего в жизни не отказывался.

Ведьмак взмахнул рукой, и свечи вспыхнули ярким спокойным огнем.

— Дура ты, Нинон…

— Все мы бабы… дуры…

Наверное, в чем‑то она была права.

Милосердная, песня сибирских нищих и бродяг.

Палач (Колыбельная) (Акатуевская каторга)

Глава 12. О сложностях торговли и превратностях бытия

Евдокия проснулась с тяжелой головой.

Она с трудом разлепила веки, заставила себя подняться, пусть бы испытывала преогромнейшее желание остаться в постели.

Велела подать кофе.

И пила, горький, черный и крепкий, закусывая шоколадом, а подобное баловство Евдокия позволяла себе в исключительных случаях.

Нынешний был… странным.

Хмурая Геля, лишившаяся обычной своей говорливости, то и дело позевывающая и широко, не давая себе труда прикрывать рот… Она чесала волосы, больно дергая, останавливаясь, то и дело проваливаясь в странную дрему, и когда Евдокия отобрала гребень, лишь рукою махнула.

— Тяжко в грудях, — пожаловалась она. — Небось, дожж будет. Вот поглядите. На дожж завседы мляво…

Мляво.

Хорошее слово. Тягучее, как мысли Евдокии. Беззубое, что утренние ее страхи… влажная, червеньская истома, душная, невыносимая, рождающая одно желание — лечь и позволить себе уснуть.

Нельзя.

Работа есть… отчет квартальный в проверке нуждается, потому как приказчик, которого рекомендовали, как человека знающего, в последние дни уж больно хитро на Евдокию поглядывает. И на складах следует проверку провести, подсказывает Евдокиино чутье, что далеко не все там радужно…

…в банк заглянуть…

…и в магазин, только — только открывшийся, а потому требующий беспрестанного контроля…

Мысли о делах отрезвили лучше кофе. И Евдокия сумела‑таки косу заплести.

Письмо она обнаружила на туалетном столике, серый конверт, к которому и прикасаться‑то желания не было. Но Евдокия конверт взяла, подивившись тому, что на ощупь он еще более неприятен, нежели на вид: жесткая шершавая бумага.

А в конверте — белая, скользкая.

Почерк аккуратный.

Знакомый такой почерк.

Евдокия читает. И снова читает… и в третий раз, шевеля губами, проговаривая каждое слово, потому как иначе не понять. Она слишком… слишком рассеянна сегодня, чтобы понять.

«Милая Евдокия.

Обстоятельства ныне сложились так, что эти несколько дней мне лучше провести вдали от тебя и людей. За сим я отбываю в нашу усадьбу, где хоть как‑то могу быть полезен.

Умоляю не держать на меня зла, поскольку решение сие далось мне нелегко.

Твой Лихослав.

P. S. Я был бы очень благодарен, если бы ты никого не ставила в известность о моем отъезде, а такой же постаралась избежать общения с моими родственниками, поскольку я не уверен, что они не причинят тебе вреда».

Евдокия сложила письмо и убрала в сумочку.

Она понимала, что должна бы испытывать обиду… или гнев… или хоть что‑то, но не испытывала ничего. И это странное безразличие даже не пугало.

Лихослав вернется.

Конечно.

И эта мысль окончательно успокоила, правда, спокойствие это было немного неудобным, сродни чужим перчаткам, которые, вроде бы и сели по руке, однако же сели не так, как должны бы…

Перчатки Евдокия забыла.

И зонт.

И выйдя из дому, зажмурилась: яркий солнечный свет вызвал престранное желание немедля вернуться в дом, спрятаться за закрытыми ставнями, да не выходить, пока желтый шар не скроется с горизонту… и после не выходить.

И вовсе не выходить.

Никогда.

Мысль была настолько притягательной, что Евдокия споткнулась, с удивлением подумав, отчего прежде не испытывала этакого желания, спрятаться от мира. В конце‑то концов, разве не в тиши, не в уединении истинное ее счастье?

— Ну уж нет, — она запустила пальцы в волосы. — Это… это как‑то неправильно.

Собственный голос показался неуместно громким, неприятным.

И черный грач, слетевший с забора под самые ноги, отозвался хриплым криком.

— Кыш пошел… — Евдокия кинула в грача камушком, но зловредная птица только отлетела шага на два, чтобы вновь распластаться на дорожке. И крылья растопырила, тощую, какую‑то обскубанную шею вытянула, заверещала.

— Кыш!

Присев, Евдокия принялась собирать мелкие камушки. Сам вид птицы вызывал непонятное ей отвращение, а ведь прежде‑то Евдокия к грачам относилась с полнейшим равнодушием.

— Кгрыыы, — грач смотрел, не мигая.

И крик его — не крик, но глухой скрежет, точно гвоздем по стеклу… а от камня увернулся, заскакал по дорожке, чтобы вновь распластаться, всем видом своим показывая, что не выпустит Евдокию из дому.