Первый допрос Северцева не дал ничего.
Часа три после этого Гусеницин ездил с Северцевым на трамваях. У скверов они сходили, лейтенант спрашивал, не узнает ли он место, но Северцев только пожимал плечами и тихо отвечал:
— Кто его знает, может быть, и здесь. Не помню.
Втайне Гусеницин был даже рад, что все так быстро идет к концу. «Искать наобум место преступления в многомиллионном городе, а найдя, встать перед еще большими трудностями: кто совершил? — значит взвалить на свои плечи чертову ношу», — про себя рассуждал лейтенант и уже обдумывал мотивы для приостановления дела.
При вторичном допросе Северцева присутствовал Захаров.
Самодовольно улыбаясь, Гусеницин ликовал: Захаров пришел к нему учиться.
— Что ж давай, подучись. Правда, университетов мы не кончали, но кое–как справляемся…
Захаров промолчал и сел за соседний свободный столик. Вопросы лейтенанта и ответы Северцева он записывал дословно.
Сержанту бросалось в глаза, что в протоколе лейтенант записывал одни отрицательные ответы: «Не знаю», «Не помню», «Не видел»…
Вопросов задано было много. Малейшие детали, которые могли бы бросить хоть слабый свет на раскрытие преступления, и те не упустил из виду Гусеницин.
Расспрашивал Гусеницин об одежде грабителей, об их особых приметах, о ресторане, об официантах, о номере такси, на котором они ехали с вокзала, о номере трамвая, на котором Северцев возвращался после ограбления.
Странным Захарову показалось только одно — почему лейтенант прошел мимо кондукторши трамвая, которая фигурировала в показаниях Северцева. Ему хотелось подсказать это, но, зная, что церемониал допроса исключает постороннее вмешательство, он промолчал.
Зато после допроса, когда Северцев отправился обедать в столовую, где его кормили по бесплатным талонам, сержант подошел к Гусеницину и осторожно напомнил ему про кондукторшу.
— Не суйте нос не в свое дело, — грубо оборвал лейтенант.
А через час, когда Северцев вернулся из столовой, Гусеницина вызвал к себе майор Григорьев.
Мужчина уже в годах и с седыми висками, Григорьев грузно сидел в жестком кресле и разговаривал с кем–то по телефону.
Вышел майор из колонистов двадцатых годов, учился наспех где–то на курсах. До всего в основном доходил на практике, но хватка, с которой он принимался за любое сложное и запутанное уголовное дело, и природная смекалка в известной мере восполняли недостаток юридического образования.
О себе майор говорить не любил. Однажды к нему пришли два корреспондента милицейской многотиражки и просили рассказать, за что он награжден девятью правительственными наградами. От этого вопроса майор почувствовал себя неловко. Ему казалось, что никаких подвигов, о которых хотели услышать корреспонденты, он не совершал. Пожал плечами и отделался шуткой.
Когда же корреспонденты спросили, какой день он считает самым памятным в своей жизни, и приготовились записывать рассказ о какой–нибудь сногсшибательной операции по борьбе с бандитизмом, то на это майор ответил не сразу. После некоторого раздумья он сказал, что таким днем в его жизни был день, когда он стоял в почетном карауле у гроба Феликса Дзержинского.
На этом короткое интервью оборвалось: майор торопился на партийное собрание.
Корреспонденты хотели слышать от него многое: о том, как он провел одну опасную операцию в Ташкенте, о которой писали в свое время газеты, о работе в Ашхабаде… Двадцать пять лет в органах милиции и девять правительственных наград — это что–то значило.
Положив телефонную трубку, майор спросил Гусеницина:
— Что нового?
— Ничего, товарищ майор. Придется, пожалуй, дело Северцева приостанавливать.
— Не поторопились?
— За полдня объездил все парки и скверы и все бесполезно. Твердит везде одно и то же: «Кто его знает, может, здесь, а может быть, и нет».
Была у Гусеницина одна странность: он не мог смотреть в глаза тому, с кем разговаривал. Эту особенность лейтенанта Григорьев заметил давно, но сейчас она показалась ему признаком не совсем чистой совести. С минуту майор внимательно изучал Гусеницина, который стоял с озабоченным и нахмуренным лицом и, скользя маленькими глубоко посаженными глазами по окнам кабинета, шмыгал носом, будто он только что затянулся крепкой понюшкой табаку.
Первый раз прочитал Григорьев на этом худощавом и до синевы выбритом лице что–то новое, чему еще не нашел определенного названия, но походило это новое на что–то злое и себялюбивое.