Выбрать главу

— В вашем распоряжении девять часов. Продумайте все и к делу.

Когда Бирюков вышел, майор потянулся и сладко зевнул.

— Вот что, Захаров, ступай-ка ты домой, как следует выспись, продумай все хорошенько и с утра — с богом.

— Есть, товарищ майор. Разрешите идти?

Майор кивнул головой и углубился в бумаги.

В комнате следовательской группы Захаров встретил Гусеницина. Он сидел за маленьким столиком и, положив ногу на ногу, курил. Курил он редко, по праздникам, в компании и когда угощало начальство: не смел отказаться. Пуская дым тоненькой струйкой, всем своим видом он как бы говорил, что у него сегодня праздник. Его недружелюбный взгляд Захаров почувствовал на своей спине, когда выходил из комнаты. Хотелось остановиться и что-нибудь сказать в ответ, но, сдержав себя, он даже не оглянулся.

Мысль о том, с чего лучше начать поиски шофера, не покидала Захарова всю дорогу. Чтобы хоть на минуту рассеяться и отвязаться от назойливых и неотступных дум, которые громоздились догадками и предположениями, он стал всматриваться в сидящих пассажиров, стараясь по выражению их лиц, по одежде, по тому, как они двигались, поворачивались, кашляли, угадать откуда, какова профессия, о чем сейчас думают, куда едут… И все-таки множество этих лиц заслонялось одним лицом — лицом Гусеницина. Положив ногу на ногу, он пускал дым тонкой струйкой и спрашивал: «Ну как, Шерлок Холмс, дела? Отвоевался?» — «Нет, не отвоевался. Обождите, рано вы ликуете, товарищ Гусеницин! Я еще не сказал «пас». Впереди тысяча шоферов и свежий шрам на правой щеке».

22

В глухую темную ночь пассажирский поезд Новосибирск — Москва остановился на небольшой станции, освещенной единственной электрической лампочкой. На перроне было пустынно и так тихо, что хорошо слышалось, как где-то далеко хрипло горланил петух. Из вагонов никто не выходил. Лишь полусонные кондуктора с флажками в руках, ступая ногами по металлическим подножкам вагонов, нарушали глубокую тишину.

Как только поезд остановился, из восьмого вагона вышла, поеживаясь от ночного холодка, дама в длинном темном халате. Посматривая на красный светофор впереди поезда, она спросила, обращаясь неопределенно к кому:

— Долго стоим?

— Пять минут, — басовито ответил ей голос из темноты.

Дама огляделась и направилась на огонек в окне старенького деревянного вокзала.

Как только она вошла в станционное помещение, из соседнего, девятого, вагона вышел невысокий человек и тоже направился к станции. Подойдя к плохо освещенному окну, он заглянул внутрь вокзального помещения. Дама в халате что-то быстро писала на телеграфном бланке. Человек отступил в темноту, сел на лавочку и закурил.

Рассчитавшись с телеграфисткой, дама вышла из вокзала и поднялась в вагон. Человек на скамеечке бросил папиросу и решительно вошел в помещение станции.

— Прошу вас, покажите мне телеграмму, которую сейчас подала гражданка, — обратился он к белокурой девушке.

«У вас есть разрешение?» — подняв глаза, хотела спросить телеграфистка, но вошедший опередил ее:

— Пожалуйста. — И он протянул документ. Это была санкция прокурора на право изъятия корреспонденции гражданки Иткиной.

Телеграфистка, с лица которой сонливое выражение точно рукой сняло, глазами пробежала документ и подала телеграмму. В ней было написано: «Москва Люберцы поселок Мелькино Красноармейская 27 Петухову, Передайте Грише Волгу проехала утром Целую Соня».

Стараясь запомнить каждое слово текста, а также почерк, вошедший на секунду закрыл глаза, снова открыл их, внимательно прочитал телеграмму еще раз и возвратил ее белокурой телеграфистке.

— Можете отправлять.

Когда неизвестный вышел из станционного помещения, дежурный ударил в колокол, извещая отправление.

23

Ночь Николай спал плохо. Ворочался, часто просыпался и всякий раз, когда просыпался, неизменно слышал одно и то же — дождь на улице. А когда проснулся окончательно решил, что дождь лил всю ночь напролет, и был очень удивлен, когда мать сказала, что дождь шел не больше десяти минут на рассвете.

Рассматривая свои крепкие мускулистые руки, он слушал, как за окном ворковали голуби. Что-то тоскливое, таинственное и грустное слышалось в этом голубином стоне.

«Почему голубя считают символом мира? Ведь мир — это радость, веселье, звонкий смех… Все, что угодно, только не этот надрывающий душу стон. Жалобный, сиротливый, заунывный…» Николай старался уловить в голубином ворковании хоть единственную бодрую нотку. Не услышав того, к чему прислушивался, но что наверняка должно было быть, он решил, что ему просто не дано правильно и тонко понимать не только симфоническую музыку, но даже голубиное воркование. Чтобы до конца убедиться в этом, он приподнялся на локти и посмотрел на карниз окна, где каждое утро получала свой завтрак пара сизых голубей. Встретившись глазами с самцом, который настороженно вытянул шею и приготовился защищать свою голубку, доверчиво и мирно выбирающую из хлебных крошек крупинки пшена, Николай затаил дыхание, боясь шелохнуться. На какое-то мгновение ему даже показалось, что самец особым птичьим чутьем разгадал его думы и хотел улететь на другое окно.

— Дорогие, не улетайте, — прошептал он. Голуби, словно почувствовав этот зов души и поверив в искренность его, стали по-прежнему спокойно и плавно расхаживать по карнизу, в своем великодушии не обращая внимания на неизвестно откуда взявшегося воробья, который воровато и жадно принялся уничтожать все, что попадалось ему на глаза: пшено, хлебные крошки, кусочки недоеденного сыра и картошку.

Николай всматривался в лиловые отливы сизых шеек голубей, где то вспыхивали, то угасали алые, фиолетовые, небесно-голубые и оранжевые тона с еле уловимыми оттенками. В этих мягких, переливчатых цветах, которым даже трудно подобрать название, он вдруг впервые каким-то шестым чувством ощутил, а не понял — один разум бессилен перед тайной линий цветов и оттенков, — что вид голубей несет в себе что-то нежное, чистое, мирное… Почувствовав это, Николай подумал: «Один вид, один только вид птицы, а сколько добрых мыслей, хороших чувств пробуждается в человеческом сердце. Вот где она тайна символики».

Николай вдруг ощутил неизъяснимую радость и легкость в теле. Он снова обратил внимание на воробья, который, прыгая с места на место, кружился, чирикал, трусливо озирался и продолжал жадно уничтожать крошки и пшено.

Захаров тихо засмеялся. Ему почему-то вспомнился рассказ Григорьева о том, как его однажды обидели, когда он в собачном пункте регистрировал своего Полкана, привезенного еще щенком из-под Рязани, где у майора жила дальняя родственница. Николай живо представил себе Григорьева, державшего на цепи своего драчливого дворнягу. От грозного Полкана, который басовито рычал в окружении изысканных и редких пород, увешанных медалями, кривоногие таксы, болонки и шпицы (Григорьев считал их пигмейками и уродками, которых нужно топить, когда они еще слепые) с визгом залезали под лавки и прятались в ноги своих хозяев. Еще живее и ярче Николай представил лицо майора, когда старичок в пенсне только краем глаза взглянул на рыжего здоровенного пса и в графе «Порода» поставил «Б-П».

Воображение дорисовало и дальнейший диалог, который произошел между Григорьевым и стариком собачником.

«Что это за Б-П». — «Беспородная». — «Позвольте, как это понимать? Почему беспородная? Вся Россия держит эту собаку. Да если вы хотите знать, она была еще другом наших прапрадедов». Старичок посмотрел из-под очков на клиента и, повернувшись к открытому окну, показал на улицу. «Вон, смотрите, копошится в пыли. Что это, по-вашему, — птица? Воробей. Всю Россию заполонил. И не только Россию. Весь мир. Где у него родина, каких он кровей, найди его породу?.. Так вот и ваша дворняжка».

Ведя назад своего неунывающего Полкана, Григорьев до самого дома спорил с воображаемым стариком собачником, что в их системе оценок необходима основательная реформа, что русскую дворняжку нужно назвать «русская сторожевая» и поставить ее на одну ступень с собаками других крупных пород.