Да, немногие вернулись домой, Джуанин. Морески не вернулся. «Разве бывает коза на семь центнеров? Век бы не видеть этой вонючей „Македонии“». И Пинтосси, старый охотник, не вернулся домой, чтобы поохотиться на перепелок. А теперь, наверно, умерла и его старая верная собака. И еще много, много моих друзей спят в полях пшеницы и маков и в густой степной траве вместе со стариками из легенд Гоголя и Горького. А те немногие, что уцелели, где они теперь?
Проснувшись, я увидел, что ботинки мои обгорели. Колонна готовилась выступить. Я не нашел никого не только из своей роты, но даже из всего батальона. В темноте Бодей куда-то исчез, я остался один. Старался идти как можно быстрее, ведь русские могли снова нас настигнуть.
Еще не кончилась ночь, и в деревне царил переполох. В избах и прямо на снегу стонали раненые. Но я больше ни о чем не думал, даже о доме. Я был бесчувственным, как камень, и, словно камень, меня несло куда-то потоком. Я даже не пытался отыскать друзей, потом и шаг сбавил. Ничто больше меня не удивляло и ничто не могло разжалобить. Если бы снова пришлось выдержать бой, я пошел бы в атаку сам, не глядя, кто меня обгоняет, а кто отстал. Я вел бы бой сам, в одиночку, перебегая от избы к избе, от огорода к огороду. Не слушал бы ничьих приказов, вольный поступать как мне вздумается, словно охотник в горах.
У меня еще оставалось двенадцать патронов для карабина и три ручные гранаты. Не много нашлось бы в колонне людей, у которых сохранилось столько боеприпасов.
Еще один день марша по снегу. Обгоревшие ботинки разваливались, и я обмотал их тряпками и прикрутил к ногам проволокой. Сухая кожа на ботинке покоробилась, натерла ногу у щиколотки, и вскоре там образовалась кровоточащая рана. Отчаянно болели колени, при каждом шаге в суставах раздавался хруст. Я отмерял километр за километром и ни с кем даже словом не перемолвился.
Теперь колонна шла разрозненно. Самые крепкие шагали быстро, остальные — как придется. Я не примкнул ни к тем, ни к другим. Шел один.
Однажды вечером я наткнулся в избе на солдат моего батальона. Они меня узнали. У одного были обморожены ноги. Утром у него началась гангрена. Он плакал — идти с нами он не мог, а саней, чтобы его погрузить, мы не нашли. Я попросил женщин поухаживать за ним. Солдат плакал, русские женщины тоже плакали.
— Прощай, Ригони, — сказал он мне. — Прощай, сержант.
Я снова шел один. Как-то нашел на снегу желтую плитку. Поднял ее и съел. И сразу же стал плеваться. Кто знает, какую гадость я съел. Весь день я плевался чем-то желтым и весь день ощущал во рту отвратительный запах. Так и не понял, что это было — скорее всего, мазь против обморожения, а может, и взрывчатка.
Миновал еще день марша. Вдоль дороги валялись брошенные орудия. Все правильно — бесполезно тащить их дальше, пусть лучше мулы везут раненых. Нередко между альпийскими стрелками и немцами вспыхивали короткие стычки. Немцам непонятно каким образом удалось завладеть нашими мулами, которые сейчас были явно удобнее и полезнее их грузовиков. Но наши артиллеристы время на перепалки не тратили — останавливали мулов и заставляли немцев слезать. Надо было побыстрее погрузить раненых земляков. Перед лицом спокойствия и твердости альпийских стрелков бессильная ярость немцев казалась мне смешной. Тот день тянулся бесконечно долго. Вокруг не было видно ни единой деревушки, мы безостановочно шли вперед. Пригоршнями глотали снег. Наступила ночь. Марш продолжался, впереди ни малейших признаков жилья. Наконец вдали забрезжил огонек, но казалось, мы никогда до него не доберемся. Ночь длилась целую вечность. Но вот мы увидели долгожданную деревню. Не помню, куда я пошел спать и пожевал ли хоть корку хлеба. Утром, когда я снова двинулся в путь, светило солнце. Большая часть людей уже ушла, я был одним из последних. Избы стояли пустые, медленно догорали костры. Помнится, я вошел в одну из изб, на полу валялась полуобуглившаяся картофельная кожура, я ее съел. Я по-прежнему держался один.