Борис знал, что Марья прекрасна. Иной она не могла быть. Он робко взял краюху и вдруг взглянул на девушку отчаянно и покорно. Он увидел обветренное лицо с тугими щеками, слегка вывернутые яркие губы, приплюснутый нос и тяжелые пшеничные, прямо-таки золотые волосы, собранные небрежным жгутом на затылке.
Борис потупился. Ему захотелось поцеловать мозолистую руку этой удивительной дивчины.
«Креветка» вскоре вернулась к косе, и Борис больше не встречал Марью.
…Он плыл неторопливо, стараясь сохранять силу, и полагался больше на то, что его пока поддержат палка с проолифенной робой, да помогут волны, да подгонит ветер. Он плыл, и так как надо было о чем-то думать, все равно о чем, но только не о постигшей его беде, то он и думал… о Колдуне, о «Креветке», о шести месяцах жизни на ней…
Прошло немало времени, и ему стала попадаться дохлая ставрида. В темноте хорошо было видно беловатое свечение ее животов и фосфоресцирующий блеск чешуи.
— Ага, — сказал он вслух, — вы все-таки выбрасываете рыбу. Вас все-таки допекло. Чтоб вы поутопли, сволочи!
Он так и сказал: «поутопли». Он думал о них грубо. Он не хотел, чтобы они благополучно доплыли. Нет. Он устал, замерз, холодом свело челюсти, и первые судороги подергивали ноги. Кажется, он погибал… Он погибал сам и призывал погибель на их головы. Это было бы справедливо. Он был не в состоянии уже сообразить, что утонет и «Креветка», утонут и Паня Тищук и Захар Половиченко…
— Ну и пусть! Пусть они утонут! — в исступлении шептал он деревенеющими губами.
Он изнемогал. Из рук выскользнула спасительная палка, и смыло волной робу, добротную зеленую робу…
— Доплыть бы до порта, — проскрипел он зубами, — до тех кубов, усеянных крабами.
В порту, у волнореза, были навалены огромные бетонные кубы, и всякий раз во время отливов их усыпали крошечные и желтоватые, как медные монеты, крабики. Крабов смывало, а они все лезли и лезли на гладкий замшелый бетон, будто им осточертела вода, опротивело море, будто захотелось им солнца…
Бориса сносило левее кубов, левее порта, и, может, это было даже лучше — не налетит в темноте прохожий корабль, не швырнет волной на бетонные углы, на высокую стенку волнореза.
Потом он как будто стал терять сознание. Но плыл. Почему-то мнилось, что там, на берегу, его должна встретить и протянуть руку с прилипшими к ладони крошками хлеба та красивая синеокая дивчина с налитой грудью, крепкими бедрами и тяжеловатой мужской статью. Та дивчина с Тендры…
И он плыл к ней, он ясно видел протянутую руку, и резал ему глаза ослепительный, снежный блеск песчаной кромки, проступившей в ночи.
А затем потянулась перед глазами нескончаемая, стылая, тупая желтизна. И опрокинулось черное небо.
Рушились миры. Сталкивались звезды. Огненноликие кометы влачили расшитые червонным золотом хвосты.
Рушились миры. Лбами сталкивались звезды. Кометы почему-то походили на пережженно-красные кирпичи с привязанными к ним бычьими хвостами.
Бред… Бред продолжался день, два… А на третий Борис очнулся и долго лежал, уставясь в аккуратно побеленный потолок. Пахло лавровым листом, лекарствами и чем-то приятно щекочущим — кажется, мандариновой сушеной коркой.
Борис осмотрелся. Рядом, на табуретке, стояли микстуры в зеленых бутылочках с ярлычками. Дальше, на столе, лежал кусок выделанной шкуры катрана — черноморской акулы; хозяин дома, очевидно, любил шлифовать дерево. Возможно, он был столяр… Или рыбак.
Борис отчетливо помнил комету с бычьим хвостом. Он силился сообразить, откуда вдруг у кометы взялся бычий хвост. И вспомнил. И усмехнулся.
В детстве отец рассказывал ему, как когда-то, еще до революции, в глухой деревушке, где он жил, солнечное затмение приняли за начало страшного суда. Затмение перешло в ночь. И всю ночь взбудораженные селяне жгли костры, молились и, ждали, когда свалится с неба камень с привязанным к нему бычьим хвостом… Вероятно, бычий хвост являл собою знамение сатаны, может статься, был его визитной карточкой.
В комнату вошла древняя старушка. Она горестно покачивала головкой.
— Очнулся, болезный?
Морщинистыми пальцами, обтянутыми сухой желтой кожей, она взяла с табуретки бумажку.