— Дай мне посмотреть, — сказала она, — с какой легкостью листья отрываются от дерева; надеюсь, так же будет и с моей душой, бедное мое дитя, пускай она отлетит, не заставляя слишком страдать мое тело.
— Значит, вам стало хуже, матушка? — с тревогой спросила Сесиль.
— Нет, напротив, думается, мне теперь лучше; впервые за долгое время я не ощущаю никакой боли: если бы отсутствие боли означало жизнь, то я, наверное, могла бы еще пожить.
— О матушка, какие добрые слова я слышу от вас! — воскликнула Сесиль, хватаясь за малейший проблеск надежды. — Быть может, Всевышнего тронули мои молитвы, быть может, Господь соблаговолит оставить вас мне.
Сложив руки, Сесиль упала на колени и стала молиться с таким жаром, что мать, покачав головой, не смогла удержать слез.
— Почему вы с сомнением качаете головой, матушка? Разве Господь не творил чудес, более великих, чем то, о котором я его прошу? Господь знает, матушка, — добавила Сесиль, с чудесной верой воздевая руки к Небесам, — никто и никогда не обращал к нему такой горячей мольбы, как я, даже когда Мария просила за своего брата, даже когда Иаир просил за свою дочь.
И Сесиль принялась тихо молиться, а баронесса тем временем печально качала головой.
В полдень маркиза пришла справиться о здоровье дочери. Несмотря на свойственное ей легкомыслие, она заметила глубокие и необратимые изменения в облике дочери и только теперь поняла то, чего не мог заставить ее понять даже вчерашний благочестивый обряд: смерть была рядом.
В течение дня у баронессы несколько раз случались обмороки, которым она была подвержена, только теперь они проходили почти безболезненно; она закрывала глаза, бледнела — и все; первые два раза при обмороках присутствовала маркиза, она громко кричала, уверяя, что все кончено и дочь ее умерла; поэтому Сесиль с баронессой, чтобы избавиться от столь тягостных картин, стали уговаривать ее уйти в свою комнату и не выходить. Маркиза сопротивлялась несколько минут, затем согласилась.
Что же касается Сесиль, то ее кроткая и нежная душа настолько гармонировала с материнской, что они, можно сказать, сливались воедино, подобно запаху двух одинаковых цветков, который вдыхаешь одновременно.
К вечеру баронесса почувствовала еще большую слабость; она снова попросила открыть окно, которое закрыли на день; окно выходило на запад, и солнце вот-вот должно было исчезнуть.
Сесиль сделала движение, повинуясь желанию матери, но та сжала ей руку с такой силой, на которую несчастная умирающая, казалось, была неспособна.
— Не оставляй меня, — сказала она.
Сесиль взглянула на мать; жар спал, баронесса была бледна, рука ее — холодна.
Сесиль позвала горничную, и та отворила окно.
Сделав усилие, баронесса повернулась в сторону закатного солнца.
В саду в это время пел соловей.
То была мелодичная, пронизывающая душу вечерняя песнь, какие даруют порой эти властители гармонии звуков.
— Послушай, — произнесла баронесса, прижимая Сесиль к себе.
Склонив голову на грудь баронессы, Сесиль прислушалась; она уловила медленный, неровный стук ее сердца.
И случилось то, что иногда бывает: мало-помалу она перестала слушать песнь птицы, чтобы ловить последние признаки жизни, теплившейся в груди матери.
Ей чудилось, что с каждой минутой биение сердца замедляется, но она продолжала вслушиваться. А соловей вспорхнул и опустился на сто шагов подальше, мелодия его песни не смолкала.
Через несколько минут птица снова взлетела, самые пронзительные ноты ее песни ловило только ухо умирающей.
Потом песня смолкла совсем.
В то же время не слышно стало и биения сердца.
Сесиль вздрогнула, ее осенила догадка: смолкнувший вдруг соловей — это же душа матери, устремившаяся в Небеса.
Она подняла голову; баронесса была бледна и недвижима, губы слегка раздвинулись, глаза приоткрылись. Сесиль наклонилась к ней, и тогда баронесса едва внятно прошептала слово «прощай». Сесиль ощутила на своем лице теплое, ласковое дыхание; глаза больной закрылись, губы снова сомкнулись, легкая дрожь пробежала по всему телу, рука тихо дрогнула, пытаясь сжать руку дочери, и этим все было сказано.