То, что было между ним и сестрой Барбарой (по сути дела, очень мало: несколько взглядов, выражение ее губ, как будто знающих слишком много, редкая улыбка), — все было неимоверно шатко, и это все надо было подтолкнуть в ту или другую сторону. И именно такое положение дел позволяло ему чувствовать спокойную и радостную уверенность, подобную земле под ногами опору. Секрет всей этой истории состоял, пожалуй, в том, что по крайней мере в отношении Стефана все происходило вне логики и не имело словесного выражения, зато порождало довольно бесполезные вещи: мечтания и сны. Главным образом сны, потому что, прежде чем дело дошло до истории с Абаковским, они были единственным местом (если можно так сказать), где он с ней встречался — кроме часов дежурств.
Абаковский относился к врачам с дружеским уважением, за спиной же о них долго и язвительно сплетничал, сестер пощипывал так, чтобы всегда оказаться на волосок от пощечины, флиртовал с пациентками, ужасно булькал, полоща в дежурке горло, двигал лохматыми бровями, засовывал короткие большие пальцы за пояс халата, откидывал голову назад и мурлыкал экзотические мелодии из фильмов, закрывая от удовольствия глаза.
Если бы эта игра, потому что он играл, причем с явным наслаждением, была только искусством ради искусства, то это было бы полбеды, но Абаковский явно старался создать согласно своим планам новые взаимоотношения между людьми: одних нейтрализовать ссорой, других завоевать, третьих, в конце концов перетянутых на свою сторону, держать в запасе, чтобы использовать в нужную минуту. Потому он так легко менял убеждения в своих разговорах. Стефан подозревал, что, по сути дела, ему было все равно и к любой ситуации он приспосабливался так, как слизняк прилипает к поверхности, по которой ползет, одновременно делая ее отвратительной для других остающимся налетом чего-то скользкого.
На дежурствах он часто скрашивал себе и другим время разговорами. Стефана он сперва осторожно обходил. Через несколько дней рассказал ему о каком-то знакомом, которому особенно не везло. Как только тот собирался жениться, начиналась война. Сначала в 1939-м, потом, когда он опять обручился во Львове, весной 1941 года. «Это через три недели началось. А сейчас… он опять влюбился — окольцеваться хочет…» — говорил он, поглядывая на Стефана. Явно хотел прощупать его на предмет отношения к войне. Тшинецкий, однако, не отреагировал, попросив поскорей привести в порядок истории болезней.
Через пару дней Стефан застал его между Жентыцкой и Фероневой, акушеркой с третьего этажа, рассказывающим о том, что если не сегодня, то завтра в Нью-Йорке нажмут такую кнопку — и тогда, фьють, все пойдет к чертям.
Неожиданно вынырнув из темноты, Стефан остановился на границе круга бледно-зеленого света. Весь разговор велся вполголоса, ибо за их спинами спали уставшие роженицы. Тшинецкий выразил удивление, что Абаковский, с виду цветущий и радующийся жизни, ждет гибели от рук американцев. Молодого врача в первую секунду смутило появление незваного слушателя. Но его поддержала Феронева.
— День расплаты приближается! — замахала она руками.
Стефан уже знал, что будет дальше. Женщина принадлежала к последователям Священного Писания и верила в конец света, когда будут уничтожены все паписты. Другие люди тоже погибнут, заодно, но это уже будет не важно. Последователи Писания тоже умрут, но через шесть месяцев поднимутся из могил все до одного. «Ну ладно, — говорила она не раз, — полежу себе в земле полгода, полежу и встану. Делов-то».
Увидев, с каким размахом она взялась за согласование мнений пророков Ветхого Завета с доктриной Трумэна, Стефан ушел, не дослушав ее. Эта женщина разозлила его больше, чем Абаковский, потому что напомнила ему Бужанов.
До сих пор между ним и Барбарой не было произнесено ни единого слова, которое выходило бы за рамки отношений ординатора отделения и медицинской сестры, за исключением того утра, когда она пришла к нему, чтобы передать деньги за сданную им кровь для матери, а он едва сдержался, чтобы не вышвырнуть ее за дверь.
Май все больше вступал в свои права в саду при клинике. Общие ночные дежурства, полные запахов от веток сирени, достигающих темных окон, подобно приливу, были исполнены теплящегося молчания, но после, с наступлением рассвета, Стефан, возвращаясь в свою комнату, говорил себе: «А может, ничего и нет?»