— Душу греет, Аннушка!
— У бабушки была душегрейка — вот бы вам сейчас!
— И пуховой платок. Хорош бы я был.
— Химера! — тряслась от хохота Анна.
— По какому случаю веселье? — уныло протянул адъютант. — Кормить не будут. — И мгновенно все успокоились, переглянулись виновато. — Говорят, и так хороши. Особенно мадемуазель. Очень уж весела.
— Мерзавцы! Ракло! — выговорила, удивительно точно попадая в интонацию Колчака. Комелов тоже не удержался блеснуть актерскими способностями. И в купе только и слышались отборные ругательства в адрес чешского начальства.
— Подать сюда Сырового — я его сырого съем! — воевала Анна.
Колчак, приобретя скучающее выражение, смотрел в синие сумерки за окном.
— Договорился я. С интендантом. Поставят на довольствие! — поспешил загладить неловкость адъютант.
Поезд дернулся, плавно поплыла хибарка за окном, стукнули колеса раз, другой — чаще, чаще. Вагон прицеплен в хвосте, и теперь его качало и мотало во все стороны. Через какое-то время чешский солдат принес кашу с котлетами, и…бутылку водки.
— От майора Коровака!
Колчака почему-то это обидело. Хотел даже вернуть — но Анна громко захлопала в ладоши и закричала «ура!» И пропела низким прекрасным контральто: «Налейте нам грогу стакан! Последний, ей Богу! В дорогу! Бездельник — кто с нами не пьет!»
И все в вагоне зашевелилось, заглядывали в купе. Как бы то ни было, но что-то невыносимо тяжелое кончилось. А о том, что караулит впереди, — не хотелось беспокоиться. От грядущего человек почему-то всегда ждет хорошего.
И в других купе вовсю властвовало то же чувство освобождения от большой гнетущей печали. Кажется, и они раздобыли водки. И скоро ударила крылом залихватская песня.
— Полно горе горевать! — и разбойничий, оглушающий посвист, — то ли дело, под шатрами в поле лагерем стоять! — И даже грохот пляшущих сапог. Душа просила праздника! Но отгремели сапоги, отзвенела казачья песня, и уже потекло печальным вздохом: «Отец мой был природный пахарь, и я работал вместе с ним, — в вагоне присмирели. — На нас напали злые чехи, сгубили всю мою семью» — хор пел угрюмо, без вызова, и каждого хватало за горло невыплаканной тоской. — «Горит село моё родное, горит вся Родина моя!» И опять пугливой птичкой порхает мысль: что-то ждет в Иркутске. Не задержат ли? И холодеет в груди, томит ожидание беды.
А из другого конца вагона и вовсе душу песней выматывают:
— Идет лошадь да по песочку, да головку клонит, а черноглазая казачка милого хоронит. — И замогильный стук колес, и унылый скрип подвесного фонаря. Скрип перегородок, слабый свет экономических лампочек — нагоняют тоску, пугают днем грядущим. Только Анна помолчит-помолчит, да отколет что-нибудь такое — что хоть стой, хоть падай! Нахваталась в Омске у рабочих фольклора.
— Арестуют нас, — прошептал Комелов на вздохе. — Или ссадят.
— И прекрасно! Вольемся в армию Каппеля! — продолжала Анна. Вы будете ходить в атаку, а я вас перевязывать и варить на костре кулеш! «Так за царя, за Родину, за веру мы грянем грозное ура! Ура! Ура!»
— Aqua vitae (водка), — извинил Анну Колчак, — это бывает.
— Я вас люблю! — обхватила обеими руками его голову так, что губы высунулись двумя варениками, и поцеловала. — Сладкий мой!
Комелов смотрел с осужденьем и восторгом.
— Не хотел на мне жениться! — повернулась Анна. — Есть ли у человека совесть после этого?! — взыскующе взглянула на стол: осталось ли выпить и закусить? — Но я — без комплексов! Я сама ему сказала, что люблю без памяти. Тут он и… деваться-то некуда. А какие стихи он мне писал из пучин океана!
— Анна разрумянилась, упругие кольца волос беспорядочно рассыпаны, глаза горят черным пламенем.
— Было, Александр Васильевич?
— Что ж теперь скрывать…
— Да побойтесь Бога! — натурально возмутился Комелов. — Это же Александр Блок!
И опять тряслись, обессилев, повисали друг у дружки на плече, дрожали в истерике хохота.
— Я за три года столько не смеялся, — смаргивал слезы Комелов.
— Да, совсем смешно, — выговорила Анна чуть ли ни басом. — Я, как Вера Панина, готова была яду выпить, спеть перед Александром Васильевичем — и умереть у него на глазах!
— Какой ужас.
— Любовь зла!
— Полюбишь и… — тонко замолчал адъютант.
Брови Колчака сурово сошлись на переносице, но губы при этом трепетали от едва сдерживаемого смеха.