Когда я проснулся, уже смеркалось. Вокруг царила мертвая тишина; вечерний ветер шумел в соснах и тополях сада так странно, что меня охватил ужас.
Я услышал, как где-то открылась дверь, услышал, что кто-то поет на немецком языке, который я немного знал:
И увидел, едва певица умолкла, входящую Евгению со свечой.
Она поставила свечу на рояль, стоявший на ножках в виде фаллосов, сымпровизировала небольшую каватину и принялась внимательно рассматривать мощные детородные органы. Над роялем висело изнасилование Фамари Амноном[163]. Член Амнона, похожий на навой[164], проникал в затмевающее любые красоты лоно невинной Фамари...
Грудь Евгении волновалась; она положила перед собой нагрудную косынку, достала из-под рояля березовую розгу и, созерцая возбуждающую сцену, начала декламировать монолог Глостера[165] из шекспирова Короля Лира:
Она раскрыла свою розовую бабочку[166] и, обнаружив ее окропленной росой любви и сладострастия, в ярости, словно Венера — кадуцей[167], схватила розгу, обнажила свой белоснежный зад и так ужасно сама себе его исполосовала, что тот вскоре стал пурпурным.
Я задыхался, дрожал как осиновый лист, изводился в сладострастном безумии и не придумал ничего лучшего, чем собственными руками справиться с похотью плоти.
Евгения, закончив самобичевание, разделась, подошла со свечкой к кровати и откинула полог.
Я притворился, будто погружен в глубокий сон; шалунья потихоньку стащила с меня одеяло, задрала мне нижнюю рубашку и накрыла нежной рукой моего уснувшего амура.
— Ah, qu’il est beau[168], — прошептала она и поцеловала меня в пупок. — Бедное дитя! Спи, мой прелестный ангел... ! скоро... я вновь увижу тебя исполином...
Здесь она погасила свечу и тихонько легла рядом со мной. Я чувствовал ее сладкое дыхание; я вдыхал восхитительный молочный аромат самого чистого из всех девственных тел, и сотни поцелуев покрывали мои глаза, щеки, грудь и прочие органы чувственных наслаждений. Дрожа, она взяла моего амура, и его природная мощь растаяла в ее нежной руке, словно снег у подножья Монблана[169] под горячими лучами весеннего солнца. Я повернулся к прекрасной Сафо[170], раскрыл ее нежные, гладкие как алебастр бедра, и мой указательный палец мягко и осторожно проник в ее недра.
Несколько минут — и блаженное невинное безумие объяло нас крыльями ночи; сладостное уничтожение облагородило нашу тайную жизнь.
Солнце играло на небесно-голубом пологе; я проснулся и хотел было поцелуем разбудить Евгению, когда вошла Клементина.
— Фредегунда, — зашептала она, — поторопись, тебя ждет мадмуазель.
Недолго думая, я прижался губами к спящей Евгении, а затем спустился с мягкого ложа.
Клементина набросила на меня нижнюю рубашку, мантилью и, взяв меня под руку, повела за собой.
Ведьма выглядела весьма соблазнительно. Ее короткая, развевавшаяся, словно английский адмиральский флаг, нижняя юбка едва прикрывала колени, небрежно накинутая на голые плечи шаль обнажала, как, казалось, ей и было велено, прекраснейшую грудь, ее ягодицы — апофеоз Venus clunis[171] — казались самыми мягкими, гладкими, трепещущими ягодицами из всех, что узрели свет дня, не выдавая скверных тайн.
В дверях Клементина вдруг отпустила меня и, громко вскрикнув, бросилась назад в комнату, к окну, распахнула шторы, поставила на стул ногу и быстро скинула с себя одежду, слово хотела поймать яркие лучи солнца в свою промежность.
— Ах! Фредегунда! ha! la coquine! Elle vaut unepucellade![172]
Я поспешил к ней — и... что же это было? Блоха!.. Во имя женской красоты и чувственности мне пришлось переступить границу...
— Прекрасная Клементина, — прошептал я и провел рукой по ее прекрасной растительности, пышно произраставшей у отверстий наслаждения. — Мы проучим дерзкое существо... безнаказанно поведало оно тайны Venus Nigra[173] предательскому свету дня, и теперь его жало, только увеличенное в размерах — смотрите-ка! — тут я обнажил свое жало, и Клементина, молча облокотившись на спинку мягкого кресла, широко расставила бедра, — безжалостно, ради спасительного исцеления, должно заново открыть рану.
163
165
...
172