Я вижу, что мне через два хода мат, вижу, что спасения нет, и начинаю плакать. Я это делаю не совсем специально: я уже знаю, что от слез становится легче на душе; но и отца можно разжалобить – в следующей партии он либо поддастся, либо так построит игру, что партия закончится миром в связи с полным истреблением обеих армий.
Я заранее знаю ласковое выражение его лица и глаз, и слова утешения, которые он произнесет, и прикосновение руки, треплющей меня по волосам. Но сегодня ничего этого нет. Что случилось?
Отчего отец не смеется и не тянется ко мне своею ласковой рукой? Отчего его глаза так холодны и жестки?
– Вот что, сынок, – говорит он подчеркнуто четко, – запомни: еще раз заревешь, – никогда больше не сяду играть с тобой.
У нас дома ничего не повторяют дважды.
Мои слезы высыхают. Мои последние в жизни шахматные слезы.
Так ко мне приходит познание одного из важнейших законов игры: угроза страшнее исполнения.
КОММЕНТАРИЙ И. АКИМОВА
Здесь я хочу продолжить свою мысль о том, что, будучи болезненным ребенком, Карпов волей неволей вынужден был накапливать впечатления. Эта тяга к накоплению выражалась и материально. Например, в коллекционировании. Но главное – в шахматах. В шахматах это более чем убедительно. Я уже не говорю, что ему здесь принадлежат все мыслимые рекорды; но он продолжает накапливать количество победных турниров, словно хочет сделать недостижимыми свои рекорды даже в самом отдаленном будущем.
Возьмем типичную карповскую шахматную партию. Самое в ней характерное – накопление мелких преимуществ. Шахматисты помнят слова Нимцовича: «Позиционная игра характеризуется не нападением или защитой, но только мерами, направленными на упрочение положения». Здесь – весь Карпов. Для него даже гармония – это нечто накопляемое. Его позиция – это накопить преимущества, большинство которых видит и знает только он. Именно поэтому он не пойдет на позицию другого типа, пока не будет уверен, что она не окажется более гармоничной.
Конечно, можно углубить эту мысль. Можно предположить, что Карпов, хранящий в подсознании память о смерти, о путешествии туда, живет с особо обостренным чувством неустойчивости бытия, с постоянной потребностью бесконечного увеличения этой устойчивости, то есть гармонии. Но развитие этой мысли в комментарии увело бы нас слишком далеко от шахмат, и поэтому мы ограничимся здесь лишь ее формулированием. Однако теперь, когда мы знаем, что Карпов поменял свое отношение к проблеме здоровья, особенно интересно будет узнать, сможет ли он перевести свой организм на иной режим. Тот режим, который был заложен в него природой до супершока. Но об этом мы сможем судить только по его спортивным результатам.
Глава третья
Первой шахматной территорией, которую я покорил, был наш двор.
Порядки в нем были куда демократичней игровой строгости, к которой приучал меня отец (именно к строгости, слово «дисциплина» здесь не дотягивает: в нем есть порядок, но нет ответственности, которую – при всем своем педантизме – отец ставил выше). Разумеется, здесь тоже была своя иерархия, но не выше ее была атмосфера братства людей, объединенных любовью к шахматам.
Мне не нужно было просить: «пропустите меня к столику, я тоже хочу смотреть». Мне и без того освобождали место, но часто просто брали на руки, чтобы я мог наблюдать игру с комфортом.
Мне не нужно было сдерживаться, если подсказка сама соскальзывала с языка, поскольку, повторяю, здесь торжествовала демократия: «Шахматы – коллективная игра!»
Мне не нужно было ни унижаться, ни ловчить, чтобы эти люди приняли меня в игру. Займи очередь – и все! И когда придет твой черед – садись на место выбывшего и показывай все, что умеешь. Хоть в три хода проиграй, хоть всех подряд обыгрывай – твоя судьба в твоих руках.
Я не сразу включился в игру – не хотелось проигрывать. Если даже с отцом я переносил это болезненно, так ведь отец – это отец, это часть меня; он как бы не имел возраста, а его размеры только воодушевляли меня; в поражениях от отца не было стыда. А в шахматной компании даже мальчишки были вдвое меня старше, про взрослых и не говорю. Я вертелся где-то на уровне их ног. Не желая того, они меня подавляли.
Но шахматы ко всему прочему еще и потому великая игра, что перед ними все равны. Они ко всем одинаково справедливы. И когда первая притирка прошла и все эти «большие» и «взрослые» превратились в «дядю Ваню», «дядю Петю», «Колю» и «Митю» (на крыльце дома или возле столика под березой обычно собирались пять-шесть человек, не всегда одни и те же; полагаю, всех членов этого «клуба» было не менее полутора десятков человек), возрастной разрыв потерял в цене, и на первый план вышло, кто и как играет. Я понял, что кое с кем вполне могу потягаться, и однажды решился – «забил» очередь. И хотя догадывался, что насмешек не будет, мне было приятно услышать ободрительное: «Нашего полку прибыло!»; «Молодчина, Толик, давно пора».
Мне незадолго перед этим исполнилось шесть лет.
Волновался я очень, но все же меньше, чем в первой партии с отцом. У меня уже был опыт – десятки партий, сыгранных дома; я знал, кто из дворовых шахматистов на что горазд, как ставит партию; наконец, проигрыш здесь не считался зазорным.
Противник мне достался далеко не самый сильный – Саша Колышкин, мой будущий друг. Он учился в одном классе с Ларисой, был на пять лет старше, и до этого дня, полагаю, меня не замечал. Это сейчас на пять лет старше, на пять лет моложе – почти незаметно, а тогда нас разделяла целая жизнь!
Чтобы я мог видеть доску, на скамейку поставили деревянный ящик. Сколько я отсидел на нем! Как мне памятна колкость его пепельно-серых, не-оструганных дощечек, пружинисто гнущихся под моим невесомым тельцем, и терпко-острый запах помидоров, который не в силах были вытравить из них ни дождь, ни солнце.
Как далека от этого знойного воскресного дня моя первая партия с отцом! Тогда я был счастлив самой возможностью игры, участием, причастностью. Это и теперь оставалось, но только как фон, как подмалевок, а сюжет, рисунок стал другим: я был игроком, и я вошел в игру, чтобы побеждать.
На моей стороне были плюсы – и я знал их.
Во-первых, Саша Колышкин, естественно, не принимал меня всерьез, значит, десяток начальных ходов – а то и больше – я мог рассчитывать на его легкомысленное отношение к игре. Во-вторых, я уже знал, как он нападает, поэтому заранее решил, как упрусь. А потом мое игроцкое счастье зависело от того, как далеко Саша зарвется, сколько себе позволит, до какой степени скомпрометирует позицию. Наконец, когда начнется настоящая игра (а я знал, что она начнется, что мне, клопу, Саша просто так не сдастся никогда), я надеялся, что у меня хватит умения и выдержки, чтобы реализовать то, что я успею накопить.
Все произошло, как я и думал.
Но в эндшпиле, имея подавляющее преимущество и распаляемый зрителями, я стал играть на публику, небрежно, делать очевидные ходы, ненагруженные мыслью, а потому легковесные. Наконец, не питаемая энергией, распалась гармония, – а я, актерствуя, этого даже не заметил!..
Меня не сам проигрыш поразил (к поражению я был готов; как я ни настраивался на борьбу за победу, я не мог не понимать, что поражение было бы самым закономерным исходом), а то, как я проиграл. Так и просится сказать: бездарно, – но ни тогда, ни еще много лет позже я не знал такого слова.
Это было потрясение. Ведь мог выиграть! Самую первую партию во дворе мог выиграть! Ведь я так готовился к ней, так хорошо все продумал и сделал!..
Читатель, вероятно, уже ждет признания: заплакал я или нет. Ведь такой малыш! И столь горькое разочарование!.. Неужто он (то есть я), обнаглев, станет описывать мужественные потуги ребенка, который, помня заповедь отца, собирает все свои тщедушные силенки… – и так далее, в том же сопливом тоне…
Не бойтесь – не совру.
Конечно, заплакал.
Я сидел на колких и гибких дощечках и тихонько плакал и совсем не стыдился слез. Мои старшие шахматные товарищи что-то говорили мне, утешали, хвалили, удивлялись, как это оно вот так вдруг повернулось. Я их слушал, но не слышал, переживая свою сладостную боль и нестерпимое в этой атмосфере всеобщей любви ко мне острейшее чувство одиночества и последние в этом дворе мои шахматные слезы…