Мне только-только исполнилось двенадцать, я был самым молодым кандидатом в мастера в стране, наконец, всю свою короткую шахматную жизнь я защищал цвета «Труда» (поскольку был членом рабочего клуба, хотя огромное большинство школьников нашей страны традиционно выступают за «Спартак»), – короче говоря, по всем статьям я имел право на место в школе Ботвинника. И я его получил.
Я побывал на трех сессиях (все мы были школьниками, потому, естественно, сессии были приурочены к каникулам: осенним, зимним и весенним). Нашу группу составляли – теперь это известные в шахматах имена – Балашов, Дубинский, Злотник, Карпов, Рашковский и Тимошенко. Была еще и девочка – Ошарович, но она жила отдельно от нас и появлялась только во время занятий. В общем, я помню, что она была. Прилежная девочка. Больше ничего сказать не могу.
Чтобы представить, каким в ту пору я был еще наивным, достаточно одного факта: лишь от своих новых товарищей я узнал, что Ботвинник – это настоящая фамилия Ботвинника, так же, как у Таля – Таль, у Корчного – Корчной. А я-то был убежден, что все это псевдонимы, что у шахматистов принято, поднявшись в верхний эшелон, скрывать свое настоящее имя. Так сказать, своеобразный ритуал. Причиной этой фантазии, скорей всего, было то, что фамилии эти казались мне экзотическими и в Златоусте такие не встречались.
При первой же встрече с нами Ботвинник дал ясно понять, кто он и кто мы. Не убежден, что он продумывал свой «выход» специально, – ему это было ни к чему. Но каждое его слово было значительно, каждый его взгляд и жест, вся его осанка – подчеркивали его олимпийство, его недосягаемость. Он был не просто мастер, набравший по другим мастерским лучших из подмастерьев, – он был бог. Мы же были избранниками судьбы, которым посчастливилось оказаться в поле его зрения. Мы были серыми полотнами, на которых он, задержав взгляд на минуту, мог небрежным жестом положить мазок, чтобы придать упругость и жизнь линии рисунка или сочность тем провинциальным краскам, которыми мы были исполнены.
В те годы Ботвинник слишком серьезно к себе относился: был слишком профессор, слишком чемпион мира, слишком знаменитый человек. Его пристальный взгляд из массивных очков никогда не загорался интересом; это был холодный скальпель. Он редко улыбался, говорил неторопливо и продуманно. После его фразы не хотелось говорить вообще.
На первом же занятии он как бы между прочим сообщил нам, что начал работать над шахматной программой для ЭВМ. Через несколько лет эта программа будет обыгрывать не только мастеров, но и гроссмейстеров, а со временем не оставит шансов и чемпиону мира. Это говорилось спокойно, убежденно, аргументировано. Это было им продумано и решено, и спорить с этим было бессмысленно. Тем более нам – мальчикам. Мы поняли одно: мэтр сошел с круга, но вместо себя готовит мстителя, бездушного шахматного убийцу, который расправится со всеми и тем опять возвысит имя своего создателя.
Мы были шокированы.
У нас была хорошая реакция; мы все одновременно подумали о себе – и не нашли себе уютного пристанища в открывшемся нам словно по волшебству грядущем шахматном мире. Напрашивался вопрос: если машина станет обыгрывать всех подряд, независимо от уровня таланта и силы, то зачем вообще изучать шахматы, зачем посвящать свою жизнь постижению их тайн?..
– Не волнуйтесь, ребята, – сказал Ботвинник, и от его взгляда на нас накатила очередная волна силы, уверенности и холода. – Вам работа найдется. Ведь сама по себе моя машина не оживет. Чтобы вложить в нее душу, потребуются сильные шахматисты-программисты. Вы будете первыми…
За нас уже все решили. На много лет вперед. Нам указали колею, по которой мы покатим, не дерзая свернуть по собственному усмотрению в сторону; покатим к цели, которую выбрал для нас и за нас этот массивный, жесткий и сильный человек. Теперь он собирался дать каждому из нас достаточный толчок, чтобы полученной инерции хватило для исполнения нашей исторической миссии.
Это было ровно четверть века назад.
На первую сессию мы приехали не с пустыми руками – у каждого были записи его партий, чтобы Ботвиннику легче было понять, с кем он имеет дело.
И надо сказать, что смотрел он партии внимательно. Но от себя не уйдешь! – а Ботвинник и не пытался этого делать, не видел в этом нужды, – и был очень пристрастен. У него были свои критерии шахматного дарования, я бы даже сказал пожестче – свой шаблон, который он считал очень близким к истине. И я в этот шаблон не укладывался, ну никак.
Все мои партии имели приблизительно такой сюжет. Поскольку теорией я никогда не занимался, то с первых же ходов попадал в дебютную яму. Соперник выкапывал ее точнехонько по вызубренному варианту, а когда я оказывался на дне – преспокойно (и опять же в соответствии с известными шахматными прописями) начинал меня закапывать.
Конечно, так развивались партии только с грамотными соперниками. О партиях с такими же неграмотными, как и я, не рассказываю потому, что там борьба случалась редко. Каким бы цветом я ни играл (тогда мне это было все равно) – я с первых же ходов захватывал инициативу и расправлялся с соперником стремительно и безжалостно. Понятно, этих партий я в Москву не привез: ведь они были мне неинтересны. Тем более я не рассчитывал, что они заинтересуют чемпиона мира.
Значит, я привез партии на свой вкус. Такие, где была настоящая борьба. Такие, где была настоящая игра (в моем понимании). Где я проявил себя полностью, показал все, что имел и мог: характер, волю, изворотливость, неординарную трактовку вроде бы однозначных позиций.
Я привез свои шахматы. Вроде бы такие же, как у других, внешне – как у других, но внутренне – живущие по своим особым законам. Благодаря этим законам – мне интересные; благодаря им же – победоносные.
Впоследствии я не раз слышал мнение, что моя настоящая игра начиналась лишь в тот момент, когда я оказывался в безнадежном положении. Это не так. Мое восприятие целостности воспротивилось бы такому развалу партии на две качественно несовместимые части. Моя игра начиналась с первого хода, с первого же хода она жила в соответствии со своими законами. Просто поначалу этого никто не замечал, лишь я один знал об этом, зато когда я оказывался на лезвии бритвы и начиналась серия единственных ходов, – тогда это замечали все.
Итак, по игре я быстро оказывался в глубочайшей яме, партнер в соответствии с последними рекомендациями начинал уверенно меня хоронить, – ну а я старался выбраться! Упирался. Увертывался от ударов. Находил немыслимые стойки. Балансировал. Хитрил. Устраивал ложные демарши. В общем – демонстрировал джигу на кончике иглы, решая последовательно три задачи:
1) вытащить партнера за границы известного ему варианта, чтобы он играл не по памяти, а по ситуации на доске;
2) продержаться, пока он не растратит весь подаренный ему теорией капитал;
3) мнимой теперь близостью победы выманить его, чтоб он выполз из своей раковины полностью.
И тогда – если его позиция оказывалась скомпрометированной либо стратегически, либо грубой ошибкой – все решалось одним ударом. Если же его позиция оставалась жизнеспособной, я находил конец ариадниной нити, ведущей к победе, и, доверившись своей технике, терпеливо распускал шикарный свитер партнера, пока в моих руках не оказывался весь клубок, а он – раздетым.
До всего этого Ботвинник не дошел. Не досмотрел. Не добрался. Другим ребятам повезло больше: правильность, знакомость, узнаваемость их игры вызывала у Ботвинника соответствующие этому оценки. Разумеется, на таком фоне мне не на что было рассчитывать.
Отчетливо представляю реакцию Ботвинника на каждый мой опус. С первых же ходов: сперва – недоумение, затем – досада, наконец – раздражение. Наверняка дальше пятнадцатого-двадцатого хода он в мои партии не заглядывал, полагая, что и так все ясно. Он просто не дошел до тех мест, где начиналась очевидная для всех именно моя игра, где я воочию демонстрировал свои лучшие качества. Вот почему, давая мне оценку в разговоре с одним из своих помощников – Юрковым (теперь он тренирует гроссмейстера Соколова), Ботвинник сказал: мальчик понятия не имеет о шахматах, и никакого будущего на этом поприще у него нет.