Выбрать главу

Следует сказать, что, несмотря на всю свою мягкость, Семен Абрамович – когда дело доходило до убеждений – был принципиален, тверд и непоколебим. Ботвиннику эта самостоятельность не понравилась, и он «сослал» Фурмана читать лекции малолетним шахматистам «Труда», собравшимся в Подмосковье. Но уже через два дня Ботвинник затребовал его обратно: Семен Абрамович оказался прав – партию спасти не удалось.

Фурман на том сборе меня не заметил – и это естественно. Я был мал и по росту, и по возрасту, и хотя шустрил – ни на что, кроме мимолетного любопытства, претендовать не мог.

Но меня Фурман поразил. Поразил глубиной шахмат. Глубиной, которую он открыл моим глазам легко и непринужденно, словно она была понятна, доступна каждому, а он лишь констатирует общеизвестные истины. Поразил узнаваемостью: я словно слышал свои собственные мысли. Вернее, у меня все это было на уровне ощущений и чувствований, я как бы только догадывался, что должно быть вот так, а не иначе; а почему так – уже не мог додумать, меня на это не хватало. А Фурман все это додумал до конца, мерцающий туман чувств он сконденсировал в кристаллы ясных мыслей. Он словно взял меня за руку – и я сразу почувствовал опору. И хотя он не вел меня, только поддерживал, я двинулся туда, куда и шел, уверенно и твердо. Потому что у меня открылись глаза.

Вот и судите после этого, как бы сложилась моя шахматная карьера, если б мы уже с того времени стали работать над шахматами вместе. Вынужден повториться: сам я не знаю ответа.

Вторая встреча с Фурманом случилась лишь спустя шесть лет. И опять на тренировочном сборе – перед командным чемпионатом страны.

Я его не узнал поначалу; вернее – никак не мог сопоставить с прежним Фурманом. Тот был моложавый, крепкий, смешливый, с густой шапкой черных волос. А теперь я видел перед собой пожилого усталого человека, который медленно двигался, медленно и неохотно говорил. Его волосы поредели и поседели, глаза потухли. Лишь изредка в них загорался огонек интереса, но в Фурмане не было энергии, чтобы поддержать его жизнь, и огонек умирал, задутый холодным ветром мысли: «Господи, да не все ли равно…»

Но я помнил прежнего Фурмана, помнил впечатление, которое он на меня произвел, помнил ощущение узнавания в нем своего видения и своих мыслей – все то, что поразило двенадцатилетнего мальчишку и что по-настоящему я начал понимать только теперь. Ведь не могло же оно пропасть без следа! Ведь где-то же оно было в нем – под пеплом опустошенной души…

Только через год я узнал, что незадолго перед тем Фурман перенес тяжелейшую операцию на желудке. У него был рак, и хотя врачи уверяли, что резекция прошла удачно, от него не скрывали, что только время покажет истинную степень этой удачи. Если продержитесь пять лет – будете жить долго. Но как их пережить – эти пять лет? Где взять силы, чтобы вернуть жизнь его прежнему оптимизму и мужеству, без которых вообще немыслима жизнь под обнаженным мечом судьбы?..

Эта – вторая – встреча не оставила во мне такого следа, как первая. Лишенный энергии, Фурман утратил глубину и монументальность – главные свои достоинства. Он был внимателен, аналитичен, порою зорок, щедр на идеи, которых у него было всегда с избытком, – короче говоря, это был обычный хороший шахматный специалист. Именно хороший, добросовестный, но не более того. Ничем не лучше других хороших и добросовестных шахматных специалистов.

Не скажу, что я разочаровался. Я просто старался понять. Мы с Фурманом оказались в одном клубе – и это хороший знак. Но далеко идущих планов я не имел. Потому что в шахматах я пока был почти никто, а Фурман – даже опустошенный Фурман, раздавленный, распятый болезнью, – он все же оставался специалистом, который помогал и помогает крупнейшим шахматистам мира. До полноценного его внимания, до равного общения с ним мне было еще расти и расти.

Но он все-таки приметил меня: ведь были и совместные анализы, и в блиц уже тогда я играл с ним на равных, да и в турнире, к которому мы готовились, выступил отлично – из девяти партий выиграл семь при двух ничьих. И когда через полгода ему предложили помочь мне в подготовке к чемпионату мира среди юношей, он охотно согласился.

Инициатором этого приглашения был я.

Обычно юниоров не очень-то спрашивают, с кем бы они хотели готовиться. Но моему отбору предшествовала столь неприглядная закулисная борьба, столь крупные шахматные авторитеты пытались не допустить меня, повлияв на отбор, столь непросто было добиться соблюдения в нем спортивного принципа, а когда я и это прошел, мне продолжали чинить все новые козни, ставить все новые условия, – так вот, когда все это было уже позади – и грязь, и малодушие, и беспринципность, – я все еще оставался сжатым в комок, со стиснутыми зубами, ожидающим с любой стороны подвоха, и, когда встал вопрос о тренере, который бы готовил меня к первенству мира среди юношей, я понял, что должен сам сделать выбор и настоять на нем. И еще я понял, что главным достоинством этого тренера должно быть не знание, не опыт, а порядочность. Я устал от предательств. Я хотел быть абсолютно уверенным в человеке, который станет мне помогать. Вот почему я выбрал Фурмана.

Мне объяснили, что теперь это не тот Фурман, что рак его подкосил, что после операции он весь ушел в себя, а когда человеку безразлично происходящее вокруг, – толку от него немного. Меня все это не убедило. Я помнил прежнего Фурмана – и почему-то верил, что интересная задача отвлечет его, прибавит сил, поможет возвратиться к себе.

К счастью, я не ошибся.

Он начал работу со мной не спеша – с бесед, в которых пытался понять мой образ мыслей и характер, и видение мира, и градацию ценностей. Заодно мы смотрели мои партии, но не так, как это делается обычно, а как бы сверху. При этом партия прямо на глазах обретала стереоскопичность и глубину. В ней появлялся каркас, он устанавливал критерий – и тотчас проявлялись и начинали буквально колоть глаза все ходы-недомерки. Но мы их не отметали. Мы анализировали все, что происходило вокруг каждого из них, пытаясь понять, какая идея могла их родить, какие обстоятельства их выбрали, какая сила помогла им материализоваться.

Наконец, мы уделяли внимание и шахматной грамоте – то есть дебютам. Вот где Фурман не имел себе равных, и это было очень кстати, потому что своим дебютным дилетантизмом я напоминал одаренного поэта, который выучился читать и писать самотужки и поэтому пишет «корову» через «а».

Мы понимали, что мои грядущие соперники в силу своей молодости будут тяготеть к острой игре и тактике. В этом я от них почти не отличался. Но ведь не меньшее удовольствие я получал и от точной позиционной игры, и Фурман предложил именно на этом сделать акцент, именно позиционную, с дальней стратегией игру противопоставить абордажным устремлениям моих будущих соперников.

План оказался верным.

И хотя Фурман мало верил в успех (болезнь сделала его пессимистом), мне удалось – правда, не без приключений – добиться в Стокгольме победы.

Это воодушевило Семена Абрамовича. Он ощутил в себе перемену, но как человек объективный понял, что рычагом этой перемены был я. Он, безусловно, заряжался от меня энергией, которая пробуждала в нем раздавленные болезнью уверенность и оптимизм. И потому попросил поассистировать ему на чемпионате страны.

Увы, этот турнир не принес ему лавров. Семен Абрамович явно переоценил свои силы, его не хватало на всю партию. Но что меня поразило, так это его «одноцветность». Она не была для меня сюрпризом, мне, конечно же, было известно, что Фурман – «чемпион мира по игре белыми фигурами». И правда, имея в руках вроде бы почти неуловимую малость – право первой выступки, – Фурман превращал его в оружие поразительной силы. Это происходило не только благодаря блистательному знанию, но – что еще важнее – поразительному чувствованию дебюта, который за белых он разыгрывал артистически. Первый темп в его руках превращался в победоносный гандикап, который перечеркивал любые усилия самых именитых его соперников.