Нельзя сказать, что для Фурмана это было неожиданностью – он знал Корчного. Он уважал Корчного-шахматиста и потому терпел человека. Но теперь дело коснулось не морального облика Корчного, а его собственной – Фурмана – совести. И он твердо сказал: «Нет. – А потом добавил: – Не сомневайся – ты сильнее Геллера, ты и так его обыграешь, без моей помощи. А затем я снова к тебе вернусь, и мы продолжим работу, будем вместе готовиться к финальному матчу».
Но Корчной и слышать ничего не хотел, и пошел на вовсе беспрецедентный шаг: начал давить на Фурмана через прессу и телевидение. Есть у Корчного такая слабина – вера в силу общественного мнения. Ясно, что эффект этой акции получился прямо противоположным: Фурман с ним расстался. Не разругался – Семен Абрамович этого не любил и не умел, – он просто сказал: «Виктор, пожалуйста, больше никогда не обращайся ко мне за помощью».
Уверен, в любом другом случае Корчной в порошок растер бы все, что связывает его с человеком, который отказался ему помогать. Здесь этого не произошло по единственной причине: в глубине души Корчной продолжал надеяться, что Фурман – если ему предложить интересную работу, скажем в матче с Фишером, – еще сменит гнев на милость. Как известно, такого матча не случилось, да и я не терял времени даром: обнаружив, что место возле Фурмана свободно, я тут же постарался его занять. Даже переехал в Ленинград. И перевелся из московского университета в ленинградский. Впрочем, уйти из МГУ мне пришлось бы все равно. Как это часто бывает, события сошлись одно к одному. Думаешь, что поступаешь по собственной воле, а на самом деле – под диктовку обстоятельств.
Причин было две.
Одна – во мне самом, другая – внешняя.
Первая: проучившись год, я понял, что стою перед выбором: либо математика, либо шахматы. Совмещение оказалось невозможным; точнее, совмещение могло получиться, если заниматься и тем и другим вполсилы. Но тогда в шахматах ничего не достигнешь, а уж в математике и подавно. Кроме того, математика увлекала меня все меньше, нравилась уже не так, как в школе; скорее всего – потому, что я уже не мог отдаться ей полностью. Пришлось поставить вопрос прямо: без чего я не могу жить? И я ответил сразу, не колеблясь: без шахмат.
Вторая – внешняя причина – заключалась в том, что руководство студенческого клуба решило меня заполучить и предложило перейти к ним от армейцев. Я даже не стал интересоваться их ценой. Нет – и все. На меня стали жать – я стоял на своем. Тогда мне сказали: раз ты такой упрямый, пеняй на себя. И вскоре я ощутил, как эта угроза превращается в реальность. Преподаватели стали придираться по любому пустяку; если я хотел сдать зачет или экзамен досрочно (чтобы без «хвостов» уехать на турнир), мне отказывали…
Плод созрел. Чтобы упасть – достаточно было малейшего толчка. Его не пришлось ждать долго.
Новый год я приехал встречать в Ленинград. И вот в один из этих дней у Корчного познакомился с его другом детства – профессором Лавровым. Слово за слово – я рассказал и об охлаждении к математике, и о травле, устроенной мне в МГУ.
– Так нельзя, – решительно заявил профессор. – Так вас надолго не хватит – сгорите от неудовлетворенности и отрицательных эмоций. Жить нужно свободно и с удовольствием.
– Что же мне делать? – спросил я.
– А вы к нам переходите. Гарантирую режим наибольшего благоприятствования. Только ведь математика у нас та же самая, от перемены места она не станет другой…
Я уже думал об этом.
– Вот если б можно было перейти на экономический факультет…
Оказалось можно.
Самое забавное, что некоторое участие в моем переезде в Ленинград принял Корчной. Причину его доброжелательности понять нетрудно: он не принимал меня всерьез. Ему и в голову не приходило, что в ближайшие годы я могу стать его конкурентом. Слепота, вызванная самовлюбленностью? Пожалуй. Но и поразительно слабое для игрока такого класса чувство опасности.
КОММЕНТАРИЙ И. АКИМОВА
Фурман занял в жизни Карпова такое место, что будет лишь справедливо, если мы уделим ему особое внимание.
Коллеги оценивают его единодушно. И как шахматиста, и как тренера, и как человека. Оценивают высоко. Но вот что удивительно: в этих оценках – очень искренних – есть какой-то внутренний стопор. Нет безоглядности, нет свободы. Словно у каждого под спудом живет мысль, что Фурман – человек действительно достойнейший, заслуживающий любые добрые слова, – на самом деле был мельче той роли, которую уготовила ему судьба. Потому что, не будь в его жизни Карпова, кто б о нем вспомнил сегодня?..
Шахматист он был – если честно – не блестящий. Книжный, выученный, берущий потом, а не полетом. В его спортивной биографии нет ни одной яркой, вошедшей в шахматную историю, даже просто запомнившейся турнирной победы.
Тренер… тренер был знающий, грамотный, трудолюбивый. В его арсенале хранилось множество оригинальных разработок. Но разве мало было и есть шахматных тренеров, о которых можно слово в слово сказать то же самое? Как-то даже неловко получается: хвалим специалиста за то, что он хороший исполнитель своего дела. А как же иначе?
Наконец – человек… Вот человеческие качества действительно выделяли Фурмана. Среди честолюбивых и тщеславных коллег, среди зависти и двурушничества, среди политиканов и прощелыг, не брезгующих выклянчить, а то и походя стянуть идейку, – он оказался человеком не от мира сего. Добрый – вот что прежде всего бросалось в глаза, вот что сразу отличало. Удивительная детскость и чистота. Отзывчивость. Безотказность. И как варианты: готовность понять, войти в положение, готовность подставить под чужой груз свое плечо.
Но хороший человек – это не профессия. Значит, не только в этом дело. Значит, что-то в нем было и помимо! – что-то такое, в чем Бронштейн и Ботвинник, Петросян и Корчной испытывали дефицит.
Очевидно, речь идет не о шахматной информации – ею в более или менее равной степени владеют шахматные специалисты. И не о душевных качествах: названные корифеи были прагматиками, они ждали от тренера каких-то конкретных вещей, которые могут реализоваться в победу.
Видимо, Фурман обладал особым взглядом на шахматы, взглядом со стороны (или «сверху», как сказал Карпов), взглядом, который раскрывал сущность позиции или проблемы; взглядом качественно новым. Он сразу поднимал всю работу на порядок выше.
Потому что он был философом.
Впрочем, я убежден, что никто из шахматистов даже не задумывался об этом. Они воспринимали Фурмана как данность, как полезный катализатор в их работе. И только.
Самого же Фурмана внешний мир не занимал. Настоящая жизнь – интересная, загадочная, непредсказуемая, глубокая, наполненная смыслом, – была только в шахматах. Он сделал себе из них раковину и жил в ней, как дома. И потому, делясь вроде бы частностями, Фурман давал так много. Каждая из таких частностей была элементом огромного целого, и берущие ощущали энергию этого целого. Именно благодаря этой энергии черенок подаренной мысли приживался на любой почве и шел в рост. Этим и отличались советы Фурмана: незаметной в первый момент, но вскоре раскрывающейся животворностью.
По складу души и характера Фурман не был склонен к внешним эффектам. Правда, увлеченный спортивным ажиотажем, в атмосфере которого он жил, Фурман время от времени испытывал судьбу в турнирах. И напрасно. Внешний успех ему не давался. Кроме того, спортивный успех, необходимость снова и снова побеждать непременно вытянули бы Фурмана из раковины. Как много при этом он бы выиграл – трудно сказать, а вот за то, что проиграл бы немало, – можно поручиться наверняка. Потому что изменил бы своей природе. Фурман старался не думать об этом, но инстинкт самосохранения срабатывал помимо сознания.
Игрок воплощает игру, реализует ее. Фурмана привлекало иное: он следил законы игры. Не изучал их – для этого нужно быть исследователем, аналитиком, чего за Фурманом не водилось. Он именно следил. Наблюдал, как они работают. И целью этих наблюдений были не аналитические открытия, а впечатления. Затем впечатления, собираясь, сгущаясь, материализовались в мысли. Те самые мысли, за которые Фурмана и ценили его подопечные. Но сам он впечатления ставил выше. За непосредственность. За первозданность. За неисчерпаемость каждого из них.