Выбрать главу

И я поехал к Спасскому.

Конечно, ни к какой кухне меня и близко не подпустили. Я был человеком случайным и потенциально опасным. Поэтому лишь изредка меня приглашали принять участие в каком-нибудь банальном и необязательном анализе фишеровской партии.

Я с изумлением наблюдал, как Спасский ничего не делает.

Обычно утро начиналось с того, что за завтраком он увлеченно рассказывал очередной эпизод из мифов Древней Греции, которые он очень любил и читал перед сном. Потом был теннис. Потом еще что-то. До чего угодно у него руки доходили – только не до шахмат. В ту пору он исповедовал «теорию» ясной головы. Мол, будет ясной голова, будут свежими силы – так он со своим талантом переиграет кого угодно. Эту «теорию» придумал его тренер Бондаревский, чтобы хоть как-то обосновать патологическую лень чемпиона мира. Себя я тоже считаю лентяем, но размах Спасского меня поразил. И то, что в их активе была победа в матче с Петросяном, одержанная после такой «подготовки», меня отнюдь не убеждало. Отдавая должное Петросяну, я уже и тогда не понимал, как можно опыт борьбы с ним буквально под кальку переносить на предстоящий матч с Фишером. Ведь они не только люди были разные; Фишер знаменовал приход совершенно иных шахмат – неужели неясно?..

К концу сбора, желая проверить, в какой он находится форме, Спасский решил сыграть со мной несколько партий. В первой он заказал испанку, я играл белыми и вскоре получил выигрышную позицию. От меня требовалось одно – подержать ее немножко; но, истомленный предшествующим бездельем и раздосадованный отношением ко мне, я решил показать, чего стою, и полез в ненужные тактические осложнения. Для Спасского это был шанс – и он его не упустил, проявил свою обычную изворотливость. Мне бы вовремя перестроиться, поменять установку и сыграть на удержание хотя бы того, что осталось. Но я находился под впечатлением теперь уже растаявшего превосходства, зарвался и проиграл. Спасскому партия понравилась. Он решил, что его форма превосходна и нет смысла продолжать проверку. Практически одной этой партией и ограничилось мое участие в его последнем пред матчевом сборе.

Но точка была поставлена не тогда, а чуть позже. Начальник лаборатории шахмат при спорткомитете СССР гроссмейстер Алаторцев написал на имя председателя докладную, в которой рекомендовал послать меня на матч в Рейкьявик в качестве стажера и наиболее вероятного будущего претендента. В Рейкьявик я не попал, поскольку докладная была отвергнута следующей резолюцией: «Ввиду отсутствия ближайшей перспективы посылать его не следует».

Ни до, ни после – я никогда столько над шахматами не работал. Вырабатывалась общая концепция; вырабатывалась психологическая стратегия; выискивались слабые места в броне и фехтовальном искусстве соперника – и вырабатывались приемы, чтобы именно здесь обыграть, именно сюда нанести сильнейший удар.

Для Фурмана именно эта работа оказалась лучшим лекарством от бриджа. Она выжгла из Фурмана бридж как болезнь, оставив память в виде меланхолического чувства, как и после всякой страсти. Мне же на память, как вы помните, остались шрамы.

Я старался забыть о своем пиетете к Спасскому, старался не думать о его грандиозности. Я говорил себе: перед тобою задача; очень трудная, но обыкновенная. Нужно было осознавать эту обыкновенность и поверить в нее, чтобы видеть соперника не через призмы памяти и воображения, а в натуральную величину.

Большим подспорьем были материалы матча Спасского с Фишером. И шахматные, и психологические. Фишер владел алгоритмом борьбы со Спасским. Правда, он несколько перегнул палку в первой партии, когда Спасский стал явно сушить игру. Как я понимаю, побаиваясь Фишера, и, чтобы обрести равновесие и уверенность, Спасский решил сразу показать, что он при желании всегда сделает белыми ничью. Фишер обозлился, стал доказывать обратное – то есть, что он всегда может игру обострить, на ровном месте пожертвовал фигуру, допустил неточность – и проиграл. Для другого такое поражение стало бы просто уроком, но Фишер извлекает из него десятикратную конкретную пользу: ах, я попал в яму? – так я провалюсь еще ниже, хоть в тартарары, чтобы у соперника, когда он будет пытаться разглядеть меня в этой бездне, закружилась голова.

И он не явился на следующую партию, подарив сопернику еще одно очко.

Это был гениальный ход. Ход, рассчитанный именно на Спасского. Ход, доказывающий, что Спасского он знал превосходно.

Будь на месте Спасского, скажем, Петросян, тот бы только облизнулся, полакомившись дармовым очком. А философ Спасский, невозмутимый Спасский, опытнейший Спасский потерял равновесие. Его центр тяжести поплыл – и тотчас все достоинства Спасского потеряли в цене. Ему потребовался добрый десяток партий – порой мучительных, порой беспомощных, порой трагических, – чтобы вновь обрести себя и овладеть собою, но матч уже невозможно было спасти; поезд ушел.

Я знал, что ничего подобного себе не позволю. Мое уважение к Спасскому, мое почитание его это исключали. Я считаю, что шахматы по самой своей сути fair play, поэтому психология мною учитывалась только как часть чисто шахматной борьбы. Так, мы подготовили для Спасского два сюрприза: черными – защиту Каро-Канн, белыми – частичный переход на 1.d4. И оба сюрприза сработали:

Спасский так толком и не смог за весь матч приспособиться ко мне; дебют я ставил очень для него неудобно.

В нашей подготовке и наших планах на игру дебюту отводилась особая, прежде для меня не свойственная роль. Дело в том, что пренебрежение Спасского к дебютным тонкостям давало мне возможность сразу захватить инициативу. А там уж поглядим, сможет ли он вывернуться! Правда, в дебютном дилетантизме Спасского была и опасность: он мог за доской придумать такое, чего не найдешь ни в одном справочнике. Но я и к этому был готов. Я готов был включиться в конкретную борьбу на любом ходу. Ведь для этого матч и игрался: не для проверки, у кого лучше память, а чтобы выяснить, кто лучше понимает шахматы и управляет ими.

Так и вышло, из всех матчей, когда-либо сыгранных мною, этот был самый шахматный, самый импровизационный, самый игровой.

Правда, для меня он начался несчастливо – с поражения. Я вышел играть совершенно больной, изломанный простудой, с высокой температурой; голова была набита ватой; ни одной стоящей мысли за всю партию из-под этой ваты вытащить я не смог; счетная же игра была вовсе исключена…

Заболел я не в этот день и даже не накануне, и будь у меня побольше опыта, я бы не явился на открытие – и начало матча было бы сдвинуто. Но врачи пообещали болезнь придавить, спортивные чиновники уговаривали открытия не срывать: будет столько людей, официальных лиц, все расписано заранее, – они боялись для себя неприятностей и хлопот. Короче говоря, я смалодушничал, вдень игры мне лучше не стало, а когда я заявил, что беру тайм-аут, оказалось, что это возможно в любой игровой день, кроме первого. Таковы правила.

Спасскому не понадобилось много времени, чтобы расправиться со мной, и, когда он поднялся, чтобы уйти, я предложил ему посмотреть несколько моментов из партии. «Извините, не могу, – сказал Борис Васильевич. – У меня назначена встреча с приятелем, и время уже поджимает». Понимай так, что он не сомневался, что я долго не продержусь, потому и назначил встречу на игровое время… Ладно, решил я, игра нас рассудит.

Эта победа в первой партии со мной сослужила Спасскому такую же плохую службу, как и победа в первой партии над Фишером. Он решил, что между нами все ясно, совершенно успокоился, расслабился и, даже когда через партию я сравнял счет, он еще не понял происходящего и продолжал пребывать в состоянии олимпийской уверенности в собственном превосходстве и общем успехе. Только шестая партия его разбудила. Я это понял по нему: это был уже другой Спасский – тяжело раненый, растерянный, не понимающий, что происходит. Именно после шестой он сам, а не я предложил совместно проанализировать партию. Конечно, сказал я. Я не мог отказать Спасскому; даже свою обиду за его отказ после первой партии простил тотчас. Простил потому, что я уже стоял над ним. Уже стоял «над»! – и он это чувствовал тоже, но пока не хотел, не мог себе в этом признаться. Потому что не мог этого принять.