Речь идет о кислице – травке, которая по вкусу напоминает щавель. Повторяю: сейчас я думаю, что дело было не в нашей любви к кислице и не в каких-то особенных ее достоинствах; это была традиция, ритуал, своеобразная игра. Приятно было обсуждать с друзьями: вот настанет лето – ох и наедимся же кислицы! Приятно было высматривать на рынке, когда появятся первые пучки. Приятно было точно вычислить утро, когда прикатит первая телега с Таганая – с горы, где кислица, говорили, растет в сказочном изобилии. Но для нас, мальчишек, Таганай был не ближним светом; мы лишь приблизительно знали, как добираться до него; да это и не входило в правила игры. Возможно, какой-то тормоз в подсознании удерживал от этого шага: традиция потому и живуча, что консервативна.
Конечно, суть дела не в том, чтобы кислицы до отвала поесть, – она для этого не годилась, организм очень скоро начинал протестовать, – а в том, чтобы купить ее первым и именно с воза. Считалось, что кислица с возов и сочнее, и вкуснее. При этом она была и в полтора раза дешевле: если хочешь быстро, пока товар не потерял кондиции, распродать целый воз, – без демпинга не обойтись.
Кстати, именно на этом рынке я получил первые уроки экономической динамики и воочию увидел, что такое инфляция. Скажем, сколько я себя помнил, граненый стакан земляники или пучок кислицы всегда стоили рубль. Когда в 1961 году поменяли деньги в соотношении 10:1, та же земляника и кислица ни дня не стоили гривенника. 15–20 копеек, да и то с неохотой, а уже на следующее лето о цене ниже 30 копеек даже и разговаривать не желали.
Я рано узнал нужду. Она была многолика: в еде, в одежде, в домашней обстановке – во всем. Впрочем, я ее не осознавал. Потому что точно так же – одни чуть получше, другие чуть похуже, – жили все, кто нас окружал, в чьих квартирах мне приходилось бывать. Друзья моих родителей и родители моих товарищей – все это были люди одного крута, одного достатка, одного уровня бедности. Все они работали на заводах, служили в конторах горсовета. Начальства среди них не водилось. В те годы война еще крепко сидела в сознании, привычка жить с туго натянутым поясом, с думами прежде всего о родине, о родном предприятии – и уже только потом о собственной жизни – еще не перевелась. Конечно, были не только бедные; мы знали и людей с достатком; слышали о богатых. Но расслоение в обществе лишь начиналось, состоятельные и уж тем более богатеи, были где-то, не возле нас; они ассоциировались с безнравственным образом жизни, с нечистыми руками. А люди нашего круга не стыдились своей бедности – напротив, находили в ней аргументацию для самоутверждения: «карман пуст, зато совесть чиста». Мог ли я предположить тогда, сколько тайной боли, сколько унижений (хотя никогда не подавала виду!) пережила моя мама, считая каждую копейку, отказывая себе буквально во всем – и все же едва сводя концы с концами?
Мы не знали голода (только этого не доставало), потому что почти круглый год нас выручала картошка, и всегда были овощи, из которых мама каждый день варила свежий суп. Изо дня в день меню было практически неизменным, и я принял это как данность, как норму; непритязательность к еде вошла в меня естественно и просто, стала привычкой на всю последующую жизнь. И даже теперь, когда узнал практически все экзотические кухни мира, многое в них оценил и полюбил, – даже теперь я не могу без удовольствия и аппетита смотреть на самую обычную картошку, сваренную «в мундире», и никогда не откажусь от тарелки простенького, как у нас говорят, «пустого», овощного супа.
И с одеждой была та же история. Обычная судьба вторых-третьих детей в бедной семье: необходимость донашивать обноски. После Ларисы, естественно, оставались не штанишки, а платья, – и я их носил. Разумеется – только дома, и лишь самые первые годы. Но носил! И не видел в этом ничего зазорного. Напротив, мне это нравилось; ведь я любил сестру, и эта любовь распространялась на все, что с нею было связано. Платья были удобные и красивые. Мама их никогда не покупала, а шила сама, вкладывая в них не только фантазию, но и душу, – и это так ощущалось!..
Конечно, я носил сестрины платья только дома и только самые первые годы, пока не осознал, что я мужчина. Это неожиданное открытие непохожести на сестру, полярности ей вызвало во мне целую бурю чувств. Я ощущал, что по-старому уже нельзя, прежними наши отношения уже никогда не будут. (Прежде она была для меня как бы второй мамой, маленькой мамой, более доступной мамой, а теперь она стала земной и понятной, и, должно быть, во мне боролись прежняя нежность и жестокая потребность расквитаться за самообман, но второе было чуждо моей натуре, прошло скоро и без следа, а нежность наполнилась новым смыслом, и если прежде к Ларисе у меня были сыновние чувства, то теперь я часто ловлю себя на том, что думаю о ней, как о дочери, о взрослой и самостоятельной дочери, со строптивостью которой мне приходится мириться, поскольку строптивость – это наша фамильная черта, такая же, как отзывчивость и целеустремленность, как твердость и доброта.) И мне было жаль нашей разорванной целостности, разбитой зеркальности. И в то же время я гордился, что я не такой, как сестра, – другой, особенный. Во мне проснулась самостоятельность. На первых порах она принимала крайние формы: я во всем противоречил Ларисе, задирался, был агрессивен. Но когда эмоциональная волна утихала, я вновь тянулся к ней, ласкался, хотел вместе поиграть. И до сих пор помню, как в такие минуты, стараясь ей польстить, я влезал в ее платьица, и как мне было хорошо в них. Мне казалось, что они еще пахнут Ларисой, еще хранят ее уютное, ласковое тепло, хотя, если подумать, это было совершенно невозможно: ведь в те годы она была почти вдвое крупнее меня.
Наша нужда была производной двух обстоятельств. Во-первых, как я уже писал, после моего рождения мама оставила службу, чтобы заниматься детьми и вести дом. Во-вторых, отец в это время тоже не работал. Он учился.
Потомственный рабочий (мои предки и со стороны отца, и со стороны матери глубочайшими корнями уходили к истокам Златоустовских заводов; это больше двухсот лет! – и все они были рабочими; впрочем, среди них случались и настоящие русские умельцы; так, например, мой дед по материнской линии за свое мастерство был столь отмечен, что жалование получал – ну, конечно же, при царе, – золотыми червонцами), так вот, потомственный рабочий – отец, как я понимаю, был замечательно талантлив, и это проявлялось буквально во всем, что бы он ни делал. Это от него мне досталась память, от него – чутье на нестандартные решения там, где остальным все представлялось очевидным; от него – и любовь к прочности, точности и гармонии.
Только у него все эти качества проявлялись более ярко, чем у меня. Например, когда Лариса уже училась в политехническом, она обратила внимание, что, консультируя ее по ГОСТам, отец никогда не заглядывает в справочники. Оказывается, он их помнил все – десятки тысяч! – и ни разу не ошибся.
И организатор он был блистательный: на какое бы производство его ни направляли, он быстро узнавал людей, их возможности и притязания, и создавал такие условия, чтобы они работали с удовольствием, а значит – и с максимальной отдачей.
Я тоже ощущаю в себе эту отцовскую организаторскую жилку, но в оценке людей я более доверчив, в сотрудничестве – более прямолинеен. Отсюда и ошибки в людях, и разочарования, чего с отцом на моей памяти не случалось никогда.
Как бы там ни было, он для меня и в этом – ориентир. Участвуя в решении социальных проблем, я в затруднительные моменты обращаюсь к его памяти, думаю: а как бы в этом случае поступил отец? – и сразу же вижу правильный ответ. Очевидно, это – знакомое каждому обращение к нравственным эталонам, которые в моем случае олицетворены отцом.
В юности он не получил специального образования – и все-таки сделать карьеру. Его талант был замечен сразу; чем бы он ни занимался, все у него получалось лучше, ярче, чем у других. Неудивительно, что едва открывалась очередная вакансия, как руководство тут же выдвигало на нее отца. Простым рабочим он пробыл недолго; достигнув высших квалификационных разрядов, он вскоре был назначен мастером цеха. Затем – заместителем начальника смены. Наконец – начальником смены.