Выбрать главу

Кладбище было сравнительно новое, без обилия старинных памятников. Только в начале его, ближе к церквушке, высились заснеженные каменные надгробья и гранитные кресты. Рядом проходили железнодорожные пути, лежали горы шлака. Седые надгробные ангелы с отбитыми носами, вскарабкавшись, как мальчишки, на свои пьедесталы, глядели на семафор, на маневровые паровозы, погромыхивающие совсем близко. Порой локомотив, проходя мимо ангелов, будто чтобы позабавить их, стрелял толстыми струями пара. Пар сразу опадал снежинками.

На церковной паперти цепочкой стояло несколько нищенок. Одна из них, та, что с краю, ближе к дорожке, деловито отделилась от остальных и подошла к нам. Остальные не шелохнулись — видно, у них была своя очередность.

— Вам, молодые люди, на военную площадку?

— Да, — неуверенно ответил Володька. — Значит, на военную. Нам на похороны.

— Знаю, молодой человек, что не на крестины, — с какой-то даже обидой в голосе сказала нищая. Лицо ее было строго, но на нем играл здоровый морозный румянец; из-под черного монашеского платочка виднелся край теплого шерстяного платка. Она неторопливо и уверенно вела нас по аллейкам. Видно, она хорошо освоила кладбище. Когда кончились деревья и начался кустарник, где из сугробов торчали редкие кресты, она сказала:

— Вам вон туда, по тропочке, где народ стоит.

— Спасибо, — проговорил я и взглянул на Костю, нашего казначея. Я понимал, что одним спасибо тут не отделаешься.

— Большое спасибо, — сказал вежливый Володька. Он тоже поглядел на Костю, понимая, что и большого спасибо тут маловато.

Однако Костя молчал.

— За помин души убиенного воина Григория свечечку поставить надо, — наставительно молвила нищая, снимая с руки варежку.

— Откуда вы знаете? — как-то испуганно спросил Костя и, сняв перчатку, сунул нищей в руку сложенную вшестеро трешку. Потом он виновато посмотрел на нас: трешка-то была последняя.

Та небольшая часть кладбища, которая называлась военной площадкой, отличалась от остального кладбища тем, что крестов здесь не было. Стояли только деревянные обелиски, и стояли они правильными рядами. Их было совсем немного. Под ними лежали военные, умершие в госпитале.

Оказывается, пришли мы не так уж рано. Молча толпились ребята и девушки из нашей группы, явились и некоторые преподаватели. В стороне, в снегу, лежал деревянный обелиск — он сразу бросался в глаза, потому что был выкрашен в красный цвет. На нем белела табличка с надписью:

Красноармеец

Семьянинов Григорий Григорьевич

1919 -1940

Странно было это величанье по отчеству. Я как-то и не думал раньше о том, что у Гришки есть отчество, хотя, конечно, знал, что в паспорте оно есть, и именно Григорьевич. У нас с ним были отчества по нашим же именам — ведь никто не знал, как зовут наших отцов, и при выдаче паспортов мы как бы стали сами себе отцами. А теперь Гришкино отчество перешло с паспорта прямо на эту табличку — при жизни ему попользоваться своим отчеством не пришлось.

Я тупо глядел на эту надпись, на грубо сколоченный обелиск, и тут ко мне подошел Малютка Второгодник. Он сказал, что обелиск временный. Летом земля осядет, и поставят раковину с мраморной дощечкой — об этом ему сказал вон тот военный. Все на свете знал этот Малютка Второгодник!

Гроб с телом Григория стоял возле вырытой могилы. Четыре военных — три бойца и один ефрейтор, с треугольничком на отворотах шинели, — несли около гроба почетный караул. Вокруг них, переминаясь, потопывая мерзнущими ногами, толпились ребята. Девушки плакали. Гришка лежал в гимнастерке, лицо у него было насквозь промерзшее. Казалось, он умер не от ранения, а просто от холода, и если внести его в теплое жилье, то он еще, может, и воскреснет. И могила тоже была холодная, — почва глубоко промерзла в ту зиму. Земля в могиле поблескивала ледяными прожилками, и только на дне этой продолговатой ямы чувствовалось проступающее подземное тепло — там лежал серый суглинок, похожий на влажный пепел.

Юрий Юрьевич, наш преподаватель военного дела, подошел к гробу и сказал:

— Мы хороним нашего товарища, честно погибшего на войне. Наш товарищ умер как солдат, он шел в бой за Родину, он честно выполнял приказы. Быть может, всем нам придется быть на другой войне — дай бог, чтобы ее не было, — но мы не забудем Григория Семьянинова, нашего товарища… — Тут Юрий Юрьевич закашлялся, схватился за грудь и отошел в сторону. Когда этот кашель схватывал его в кабинете военного дела, он упирался руками в стену, и ему становилось легче. Но здесь не было стены, не было никакого дерева поблизости, в которое он мог бы упереться, и он кашлял дольше, чем обычно, — хриплым, удушливым кашлем.

После него никто больше не произносил речей, и вообще никто не знал, что нужно делать, как вести себя. Ни у кого, видно, не было опыта в таких делах. Все топтались, поеживаясь от холода, и молчали. Молчал и я, молчал и Костя, уставясь в землю. Молчал и Володька, виновато глядя куда-то в сторону. Все было не так, как должно было быть, но как должно быть — мы не знали.

Почетный караул, стоявший у гроба, придавал всему, что здесь происходило, некий утешающе-высокий смысл. Четверо красноармейцев промерзли: на них были не полушубки — а шинели, не валенки — а сапоги, лица их осунулись от мороза, — они стояли не шевелясь, охраняя покой мертвого. Это был гарнизонный наряд, отряженный на похороны. Григория они при жизни не знали — и все же они были связаны с ним столь же крепкими и возвышенными узами, как мы, давние его друзья.

Когда мы вернулись домой, в кухне нас встретила тетя Ыра. Она испуганно сказала:

— Завхоз из главного общежития с помощником тут приезжал, на грузовике. Гришину постель забрал с вашей комнаты. И потом спрашивал, почему в вашей комнате холод такой. Спрашивать стал, топите или нет. Я сказала: топят, топят ребята, сегодня только не протопили.

— Спасибо, тетя Ыра, — молвил Володька.

— Он в печку, может, заглянуть бы хотел, да я задницей к дверке печной стала. Я знаю — у вас там ни золинки, он бы сразу смекнул… А Гриши-то нашего нет, нет его, голубчика… А я и на похороны-то отпроситься не сумела… — Она заплакала и начала торопливо креститься, глядя куда-то в угол. Нам стало не по себе, мы быстро зашагали по коридору к своей двери.

Мы сели каждый на свою койку, не снимая пальто. Потом молча, но словно по команде, встали с коек, подошли к шкафу, разделись, повесили пальто в шкаф. На наружной дверце шкафа среди всяких мудрых чужих мыслей, записанных нами, выделялся шутливый Володькин стишок: «Четыре приютские крысы под этою крышей живут…» «Теперь — три, — подумал я. — Надо бы сказать Володьке, чтобы переделал».

Без Гришиной кровати комната казалась куда просторней. Еще белее, еще холодней отсвечивали ее изразцовые стены. А картинка, приклеенная Гришей к стене, осталась. Медленно преодолевая пространство, шел по пустыне караван к своему неведомому оазису. В комнате было очень тихо. Мирно, по-всегдашнему, тикали ходики. У нас был мир. Там, на Западе, шла война, а у нас был мир. Финская кончилась. Только вот Гришки не было среди нас. Война дотянулась до него, доплеснулась — и ушла, унося его с собой.

— Ты бы сходил, Шкилет, к тете Ыре, занял бы у нее пятерку до стипендии, — обратился Костя к Володьке. Деньги занимать мы всегда посылали Володьку — наверно, потому, что он был самый вежливый из нас и нам казалось, что ему дают охотнее.

7. На чердаке

Прошло пять дней, как я ударил по носу Витика, а никакого возмездия пока что не было. Но я подозревал, что такая медлительность не к добру. На основании своего жизненного опыта я давно уже вывел один закон, который про себя именовал законом брошенного щенка: чем длиннее срок между совершением проступка и возмездием за него, тем сильнее возмездие. Ибо, если проступок сразу же не погашен, он начинает жить уже независимо от тебя, как щенок, выброшенный на улицу. Он может и сдохнуть, но чаще он выживает, шляется где-то, чем-то питается, растет — и вырастает в большую злую собаку. И однажды он неожиданно кидается на тебя из-за угла, норовя вцепиться в горло.