— Да. Недолго работал, потом мы все четверо в техникум пошли. Но на мазутных горнах работал. И на дровяном работал. Дровяной там только один.
— Так вот, надо тебе заявление подать, что хочешь своей волей ехать на Амушевский, хочешь помочь налаживать там… У тебя и теоретическая подготовка теперь есть.
— Не насовсем туда?
— Нет. До осени там пробудешь, а потом вернешься сюда на третий курс. А за второй — что досрочно сдашь, а что — когда вернешься. У тебя ведь хвостов нет?
— Нет.
— Ну я же знаю, учишься ты неплохо. Умная голова, а дураку досталась… Завтра подай заявление. Пиши от всего сердца, взволнованным почерком, чтоб энтузиазм был виден. И на меня не ссылайся, о разговоре этом нашем забудь. Говори: мол, узнал сам, пронюхал, хочу практически поработать, работой исправить ряд своих ошибок. Рад, мол, буду…
— Да это и правда будет, — сказал я. — Я рад буду. Это же интересно. Ну, и зарплата…
— А людей зря не ругай. Как ты эту Людмилу Рязанцеву обозвал, а? А она, когда ее вызвал я по твоему делу для разговора, она за тебя упрашивала. Сказала, что ты ее не щипал, руки ни на кого не подымал. Даже ревела у меня в твою пользу.
— Я просто дурак, что ее ругал. Я и не думал, что она такая…
Тут Жеребуд, считая разговор оконченным, отошел в сторонку и жалобно запел:
Он кончил петь, сам себе улыбнулся, потом с довольным видом осмотрел мою работу и сказал:
— Докрашивай эту стойку, а этих балок не крась, хватит с тебя. Завтра я сюда всю восьмую группу пригоню.
Жеребуд ушел.
Я подошел к полукруглому чердачному окошечку. Ветер уже утих. Серое небо, стены невысоких окрестных строений — все было в белых точках, плывущих вниз. По дальней железнодорожной насыпи медленно шел поезд, и он был весь в белых точках. Потом мне стало казаться, что снежинки стоят на месте, а все остальное тянется ввысь, растет вместе со мной. Мне даже почудилось: это я сплю, и лечу во сне, и легко несу с собой в высоту весь мир. Паровоз вдалеке закричал тоскливо и тревожно, но в сердце у меня полыхнула смутная радость. Услыхав этот паровозный гудок, несколько пухлых снежинок испугались, кинулись ко мне — и прилипли к стеклу. И вдруг они начали таять.
Весна была на подходе.
8. Дела текущие
Когда я спустился вниз, шла перемена. Вся наша группа гуляла в Машином зале. Я немедленно рассказал Косте и Володьке о своем секретном разговоре с Жеребудом, — чтобы они не беспокоились за меня и знали, что дело налаживается. Потом я подошел к Люсенде. Она стояла рядом с Верандой, но Веранда сразу отошла в сторонку.
— Люсенда, я и не знал, что ты такая, — сказал я ей. — Спасибо тебе, что ты в мою пользу говорила.
— Это я не ради тебя, а ради справедливости, — холодно ответила она. — Но хоть ты не называй меня этим дурацким именем!
— Ладно, ты не Люсенда. Ты — Люся, Люся, Люсенька…
— Пожалуйста, не притворяйся. Никакая я тебе не Люсенька. — Она строго посмотрела на меня, отвернулась и тихо пошла в середину зала. Сразу же ко мне подкатилась Веранда и подмигнула: все в порядке?
— Больно уж серьезная твоя Люся, — сказал я. — С такой без пряников не заигрывай.
— Что ты в Люсе понимаешь! — фыркнула Веранда. — Ты вообще в девушках ничего не смыслишь. Ты в нас не больше, чем вот в ней, смыслишь, — и она мотнула головой в сторону Голой Маши.
Я на минутку задумался. Действительно ли я ничего не понимаю в девушках? Я давно уже знаю все, что надо знать. Но мне везет только с теми девушками, с которыми не может не везти. Нет, не встретилась мне еще такая девушка, которая сказала бы: «Бросься в Неву с Троицкого моста!» — и я бы бросился. Или сказала бы: «Отдай свою стипендию первому встречному!» — и я бы отдал.
О такой любви я только в книгах читал, но знал, что она не только в книгах. Просто мне не везет. Может быть, я так и доживу до старости, а такой любви не встречу. А если и встречу необыкновенную девушку, то она меня может отшить в два счета — и будет права. Что во мне такого замечательного, чтобы в меня влюбиться?
На следующий день я подал заявление о том, что хочу поехать на временную работу на Амушевский завод. Оно было благосклонно принято. Через восемь дней я последний раз в текущем учебном году пошел в техникум — оформлять отъезд. В этот же день была вывешена свежая стенгазета. Чем хуже шли учебные дела у Витика, тем активнее он работал в стенной печати. И я сразу нашел под одной заметкой подпись «Общественник». Но на этот раз речь шла не обо мне. Заметка называлась «Зараза с гнилого Запада»:
«В то время как все студенты борются за всемерное расширение своих знаний, находятся среди нас отдельные модники, которые заботятся лишь о расширении своих брюк, с целью „догнать и перегнать“ гнилую моду Запада, где широкие брюки „Оксфорд“ завоевали сердца разлагающейся буржуазной молодежи. Увы, и некоторые девушки нашего техникума не избегли гнилостного влияния моды. Они шьют юбки все шире и шире, не жалея на это материала. Некоторые из них докатились до того, что, готовясь к весеннему сезону, покупают в аптеках дефицитную белую клеенку, предназначенную для детских кроваток, куда клеенка должна подстилаться против промокания матрасов. И из этого „материала“ нагло шьют себе „наимоднейшие“ плащи, лишая тем самым малолетних детей здорового и сухого счастливого детства!..»
Дальше шли фамилии модниц и модников, но ни меня, ни Кости с Володькой там, конечно, не было. Нам не по средствам было гнаться за модами. И я понял: гроза миновала. Но ехать на Амушевский завод все равно надо — нечего идти на попятный. Тем более — это ж и интересно.
В день отъезда я проснулся рано. То был день выходной. Костя и Володька еще спали. Над тем местом, где прежде стояла койка Гришки, все висела на белой изразцовой стене картинка: три верблюда идут через пустыню.
Мне стало грустно. У меня не было опыта вечных разлук. Первый живой человек, которого я потерял, — это Гришка. Потеря доходила до меня медленно, постепенно. Так, когда рвут зуб под новокаином, вначале вроде бы все ничего, — а потом приходит боль, места себе не находишь.
До детдома Гришке приходилось плохо. Он, как и я, одно время беспризорничал, и на его долю перепало немало оплеух и колотушек. Когда он попал в наш детдом, ему стало житься хорошо. Детдом не считался каким-то там образцовым, но воспитатели были неплохие. Обиды случались между нами, ребятами, а воспитатели старались, чтоб мы жили дружно. И Гришка проникся к воспитателям уважением. Он считал их представителями советской власти, государства. Ведь спасло-то нас государство. Без него бы мы просто подохли. Оно как-то разглядело нас со своей высоты — и вот мы живы. Ко всему, что исходило от отдельных людей, Гришка относился настороженно. Они могут поманить: «На, мальчик, конфетку», — а дать по уху. Сам он всегда был готов прийти на помощь, он был добрым, — только от других он не ждал доброты.
Однажды он спас меня от смерти. Он вытащил меня из огня, когда случился пожар на детдомовской даче. Случай этот как-то забылся. Если б Гришка жил где-то далеко, я бы чаще вспоминал об этом случае. Но мы жили рядом, в одной комнате, и нельзя было все время помнить об этом пожаре. Только иногда, когда Гришка начинал ночью храпеть и когда я бросал сапоги в спинку его кровати — а бросал я их часто, — только иногда сквозь полусон вспоминал я, что меня бы давно уже не было, если б не Гришка. Я проводил руками по своему телу — от колен до шеи — и убеждался, что я есть, что я живой — и засыпал.
И в это утро, вспомнив о пожаре, я провел руками по телу — я живой, и пора вставать. Сегодня я уезжаю.