Оттого, что теперь, в сущности, я был здоров, а делать было нечего, мне стало плохо спаться. Чтобы чем-то заполнить ночную пустоту, я вспоминал читанные книги и виденные фильмы. Вспоминал свою жизнь до встречи с Лелей. О Леле ночью я старался не думать. Но книги, фильмы, воспоминания — все это было как маленькие комочки земли, а бессонная ночь была — как глубокий ров, и эти комочки падали на его дно, а он оставался таким же глубоким.
Потом я научился растягивать минувшее время, расплющивать его, чтобы оно, как плоский, но все же прочный мост, повисало над черным оврагом бессонницы. Я вспоминал детдомовскую дачу в Орликове, где был огород и где каждый из ребят шефствовал над каким-нибудь его участком. Мне тогда очень нравилось копать гряды и сажать петрушку, укроп и редиску, а потом полоть, поливать, следить день за днем, как посеянное вырастает. И вот теперь я каждую ночь мысленно вскапывал грядки, и полол их, и следил, как растет все, что на них посеяно и посажено. Теперь я видел каждую грядку, каждое растение, каждую струйку воды из лейки и каждый след своих сапог в проходах между грядками.
Когда мой ночной огород дал мне все, что он мог дать, я начал думать о швертботе. Года три тому назад мы с Володькой мечтали построить свой швертбот или где-нибудь утащить старый и переделать его заново. Мы даже читали книги — как надо строить и ремонтировать спортивные суда. И вот теперь я стал представлять себе ночью, как бы мы с Володькой переоборудовали старенький, купленный по дешевке шверт. Я начал с того, какая будет каюта и какой кокпит, какие будут банки, и полочки, и шкафчик для еды. Я работал не спеша, обмозговывал каждую деталь. Из-за формы окошек мы с Володькой поспорили: он хотел, чтобы они были круглые, как иллюминаторы на большом корабле; я настаивал на прямоугольных — они дадут больше света, и в каюте можно будет читать, сидя на боковой банке. Потом Володька меня уговорил. Вернее, я вспомнил, что его нет в живых и надо с ним соглашаться. Мы покрасили суденышко в светло-зеленый цвет, а ниже ватерлинии — суриком. Теперь оставалось дать имя, и на это ушло много времени. Я предлагал простые имена: «Надежда», «Удача», «Симпатия»; Володьке нравились странные названия: «Саранчук», «Визионер», «Бандюга», «Инфекция». Потом мы пришли с ним к соглашению, и я изготовил из плотного картона трафарет; на носовых скулах судна появилась синяя надпись «Вероятность». Теперь надо было достать парусину и такелаж.
И вот швертбот был готов. На нем можно было отправляться в плаванье. Он стоял в ковше яхт-клуба, и я видел его так ясно, что, казалось, достаточно легкого толчка извне — и он возникнет в полной вещественности.
А иногда я мысленно отправлялся шляться по линиям Васильевского острова. Я не спеша бродил по Сардельской, по тихой Многособачьей линии, по уютному Кошкину переулку, выходил на проспект Замечательных Недоступных Девушек. Здесь было много народу, иногда попадались какие-то странные люди в странной одежде: ведь город принадлежит не только тем, кто в нем живет, но и тем, кто в нем жил, и еще тем, кто в нем будет жить после нас. Но я никогда не сворачивал на Симпатичную линию, не подходил к дому Лели. Что-то удерживало меня от этого. Я ждал, что Леля сама придет ко мне, не мысленно придет, а на самом деле. Неужели мое письмо до нее не дошло? Или ее не отпускают?
В тот августовский ранний вечер я бродил по госпитальному саду. Только что кончилось занятие лечебной гимнастикой, до ужина оставалось час с небольшим, и можно было делать что хочешь: сидеть на скамейке под тополем и читать или ходить по дорожкам и думать о чем угодно. В саду еще не выгорел яркий желто-красный киоск, в котором когда-то продавалось мороженое и минеральные воды; теперь в нем в хорошую погоду сидела госпитальная культработница и выдавала для чтения журналы и книги. Еще не помутнели кривые зеркала за дощатой загородкой в «павильоне смеха». Можно было совсем бесплатно подойти к любому зеркалу и увидеть себя то толстым до смешного безобразия, то длинным и тощим, то каким-то уродцем с маленькой птичьей головой и круглым, как луковица, пузом. Из зеленой шестигранной беседки слышался хрипловатый патефонный тенор. Патефон заводила санитарка, раненые сидели и слушали.
Я подошел к высоким кованым, плотно закрытым воротам — теперь входить в сад можно было только через внутренний двор. По тротуару торопливо шагали хмурые прохожие; по мостовой, гремя и оставляя на асфальте белесоватую цепочку следов, прошли два танка; грузовой трамвай, звеня и натужно гудя, вез за собой две открытые платформы; на них стояли серые бетонные надолбы, бетон был еще влажен. К госпитальному въезду приближалась военная санитарная машина с красным крестом на темно-зеленом кузове.
Сегодня комиссар госпиталя сделал в «большой палате» сообщение о положении на фронтах. Враг подступает к Ленинграду. Я понимал, что это так и есть, что это правда, но сразу привыкнуть к этой правде я не мог — а привыкать было надо. Надо было понять для себя самого, что это такое. Но неужели по этой вот мостовой могут шагать чужие солдаты и вот по этому самому тротуару важно попрется какой-нибудь немецкий офицер, а жители будут уступать ему дорогу и будут опускать глаза, и все будет не так, как было еще недавно?! А что тогда будет с Лелей?
Я отошел от ворот, вынул из кармана больничной куртки пачку «Звездочки», коробок спичек, чиркнул спичкой. Левая рука уже действовала, но еще не так ловко, как правая. Коробок упал, раскрылся, спички высыпались на плотно утрамбованную песчаную дорожку.
— Не горюй, спички рассыпать — к нежданным деньгам, — сказал раненый, ковылявший мимо на костылях.
— Почему к деньгам?
— Морская примета. Сколько спичек — столько рублей.
— Не надо мне сейчас никаких рублей.
— Ну и чудишь! — строго возразил раненый. — Без денег только кошки мяучат… У тебя что, беда какая?
— Так… Плохо как-то…
— А кому сейчас хорошо? Мне, думаешь, хорошо? Или вон ему хорошо? — он кивнул в сторону ворот, за которыми в это время проходил пожилой человек в кепке. — Всем плохо. А потом будет получше. Только не сразу. Они нам из-за угла в поддыхало дали, а отдышимся — дело пойдет.
Он заковылял дальше, а я стал собирать спички. Из-под гонтового навеса слышался стук бильярдных шаров и голоса играющих. Из беседки доносилось:
Мимо меня пробежала сестричка, крича кому-то в кусты: «Воденягин! Воденягин! Сейчас же к зубному врачу! Второй раз прячетесь! Взрослый человек!» Когда я тянулся за последней спичкой, то услышал негромкий Лелин голос.
— Толя! Толя, — сказала она. — Ты здесь?.. Я обернулся. Вначале мне показалось, что голос прозвучал из-за решетки ворот. Но Леля стояла передо мной. Она стала совсем смуглой, из-под платочка выбивалась выгоревшая челочка. На Леле было выцветшее крепдешиновое платье, красное в белую горошину и узенькая, в обтяжку, серая кофточка.
— Лелечка!.. Ты…
— Толя, я прямо с вокзала. Меня отпустили на день. Сюда пускать не хотели, сегодня не приемный день. Но здесь Неуважай-Корыто…
— Какое корыто?..
— Ах, господи! Да это человек, а не корыто. Потом все объясню… — Она осторожно обняла меня. От нее пахло загаром, сеном, сосновыми иголочками.
— Пойдем куда-нибудь в тень, — сказала она, поднимая с земли кожаную авоську.
— Здесь нет тени, всюду народ, — ответил я. — Давай пойдем вот по этой дорожке… А при чем корыто?
— Неуважай-Корыто, как у Гоголя. Это папа так его прозвал. Он дома у нас часто бывал, пока папа не уехал. А его фамилия — Корытовский. Они с папой вместе учились в школе, а потом папа пошел в горный, а он — в медицинский. Он здесь врачом у вас. Я его встретила у подъезда. И я спросила его, может ли он тебя на день выпустить в город. И он сказал, что постарается. Через неделю я опять приеду, и ты придешь ко мне домой… Ты обо мне очень скучал?