— А ты обо мне?
— Да-да-да. Очень… Знаешь, мы спим на сеновале, пять девушек и сколько-то там летучих мышей. Я одну рассмотрела: совсем не противная, мордочка хитренькая такая. Когда кончится война, мы с тобой заведем домашнюю летучую мышку.
— Ты там очень устаешь, Леля?
— Нет, я быстро привыкла землю копать. Видишь, какие ладони… Здесь всюду народ.
— Давай просочимся в одну комнатку, там есть тень, — сказал я. — Только ты иди так, будто ты здесь своя в доску, будто ты здешний персонал. Правда, халата на тебе нет…
— Халатов не дают, день не приемный… А как ходят свои в доску? Так? — Леля, не сгибая ног в коленях и размахивая авоськой, быстро зашагала вперед.
— Леля, а там спокойно? Не бомбят? — окликнул я ее.
— Нет-нет-нет! На нашем участке совсем тихо. Раз обстрелял финский «брустер», небольшой такой самолет. Никого не убило. Только Леле Ниткиной, моей тезке, пуля каблук сломала и пятку чуть-чуть царапнула. Мы все к Леле кинулись, а она: «Не клубитесь передо мной!» Это ее любимое словечко.
— Леля! Теперь чинно шагай позади меня.
Мы вошли в здание, прошли мимо канцелярии, мимо многих людей и дверей, поднялись по лестнице, миновали ту палату, где я лежал вначале, до «большой», прошли мимо курилки. Никто нас не останавливал, никто не спрашивал, куда это и зачем идем мы вместе. Я уже давно заметил, что когда человек куда-то, или к кому-то, или к чему-то очень стремится, он создает вокруг себя невидимую зону благоприятствия. Но когда мы поднялись по узенькой лестнице на пять ступенек и вошли в маленький коридор, зона благоприятствия кончилась. Я открыл дверь в комнату с надписью «Гримерная» и увидел, что в красном плюшевом кресле сидит толстая санитарка, а в руках у нее жестяной совок с сухим гипсом, и она сыплет этот гипс в большую четырехугольную банку.
— Вам чего? — спросила она.
— Мне ничего, — ответил я. — Идем, Лелечка, вниз. Не удалось нам с тобой побыть в тени.
— Милый, когда кончится война, мы всегда-всегда будем вместе. А сейчас лучше не думать об этом.
— Когда тебя нет рядом, я об этом не думаю. Я думаю о тебе, а не об этом. Но раз ты здесь…
— Бестолковая твоя Лелька! Так к тебе торопилась, что ничего не принесла тебе… Вот только это… — Она остановилась посреди коридора и стала вытаскивать из кожаной авоськи черные с золотом пачки «Герцеговины флор». — Это я на вокзале купила. Десять пачек.
— Слишком шикарные для меня папиросы. Такие курят те, у кого шпалы и ромбы. Зачем ты тратишься?
— Папа прислал много денег.
— Леля, не трать деньги зря. Ты же знаешь, что со жратвой на гражданке становится неважно. Еще неизвестно, что будет.
— Что будет — то будет, а чего не будет — того никогда не будет. Подпись: тетя Люба.
— У нее вообще странная философия… Леля, от Кости ты письма еще не получала? Он должен написать или тебе, или на тетю Ыру — у вас твердые адреса.
— Нет, не получала. Он не знает моего окопного адреса. Может быть, дома меня ждет его письмо. Тогда я тебе сразу перешлю. Ты беспокоишься?
— Да. Правда, на письма он очень ленив.
В госпитальный сад уже не пускали. Мы стояли в вестибюле под табличкой со стрелкой «Дежурный администратор». Проходящие мимо раненые и сестрички поглядывали на нас — вернее, на Лелю.
— Милый, я пойду. Девушки мне писем надавали, надо их разнести. А через неделю мы увидимся. Да-да-да!
31. Начало блокады
Но через неделю встретиться нам не довелось. Когда Леля ушла, на пути в свою палату я повстречал Великанова, его койка стояла через проход от моей. Этот Великанов представлялся мне очень старым, я удивлялся, как таких берут в армию; я даже не спрашивал, сколько ему лет, боясь обидеть. Теперь думаю, что ему было под сорок, просто он казался мне старым по сравнению со мной. Он любил всех поучать, ставя в пример самого себя. Этим он немножко напоминал Костю, только Костя занимался поучениями лишь в периоды своей прозрачной жизни, а Великанов делал это всегда.
— Проводил девушку? — спросил он меня и, не дожидаясь ответа, приступил к нравоучениям: — Девушка, надо понимать, хорошая, так с ней и вести себя надо порядочно. Вот ты ее по госпиталю за собой водишь, укромных местечек ищешь. Думаешь, люди не видят? Я в твои годы так не поступал, у нас во Мге за такое ухажерство камнями бы закидали!
— То Мга, а то Ленинград, — ответил я.
— Во Мге люди не хуже, — обиженно возразил Великанов. — А может, и получше. Я сам оттуда родом… Это она тебе таких хороших папирос принесла?
— Да. Хотите — берите пачку.
— Спасибо, не откажусь. Дают — бери, а бьют — беги.
Он взял коробку, открыл ее, понюхал папиросы. Потом продолжал:
— Да, одни вот девушек водят по госпиталю, а другие о семьях заботу проявляют. Я сейчас письмо домой послал, велел жене сына с дочкой забирать и в Ленинград переезжать, тут у нее сестра на «Ленжете» работает… Ты знаешь, немцы к Чудову подошли, раненых оттуда к нам привезли, те говорят: Октябрьскую дорогу вот-вот перережут. А Мга от Чудова недалеко, она на Северной.
Я не сразу понял, что означает «дорогу вот-вот перережут», не сразу до меня дошло, что начинается блокада. Но все же меня удивило его решение.
— Из Ленинграда людей эвакуируют, а вы своих в Ленинград тянете, — сказал я.
— Эва-ку-иру-ют!.. — насмешливо протянул Великанов. — Неужели не понимаешь, что это военная хитрость? Я-то сразу раскусил! Надо голову на плечах иметь и собственными мозгами ворочать. — Он победоносно посмотрел на меня, и я подумал, что, может быть, он знает что-то такое, чего я не знаю.
Я пошел в большую проходную комнату, где к школьной доске была пришпилена карта Советского Союза — много меньше доски. Казалось, она окружена широкой траурной рамкой. Несколько человек стояли около карты и что-то тихо говорили. Они замолчали и покосились в мою сторону, услышав мои шаги. В люстре, свисающей с потолка, горела всего одна лампочка, и в ее свете трудно было найти небольшой кружок с надписью «Чудово», а красная ниточка железной дороги казалась совсем тоненькой и почти случайно нанесенной на карту.
— Вот какие дела… — сказал кто-то. — Перерубили… Теперь вся надежда на Северную.
— Мга далеко от Чудова? — спросил я, ни к кому не обращаясь. — Тут не разобрать.
— Мгу они могут через три дня взять, если таким темпом будут идти.
— Ну, Мгу им не отдадут…
— Мгу они, может, и возьмут, а Ленинград мы все равно им не отдадим.
На следующий день нам прочли обращение Военного совета Ленинградского фронта и горкома партии. В нем говорилось, что над Ленинградом нависла прямая угроза нападения. Враг пытается проникнуть к Ленинграду… Все слушали молча, да и о чем тут было говорить, о чем спорить. Ведь мы были не где-нибудь, а в самом Ленинграде, и среди нас было много ленинградцев.
Через два дня, когда на медосмотре врач спросил меня, болит ли еще рука, я сказал, что нет, не болит. На самом-то деле она еще немного побаливала, но признаться в этом было как-то стыдновато, потому что вообще-то я чувствовал себя здоровым, и мне начинало казаться: вот, сижу здесь, будто не то симулянт, не то дезертир. После этого осмотра меня перевели в другую палату, которая находилась в фойе. В этой палате была уже не госпитальная, а полувоенная дисциплина, и мы работали по двору, на загрузке угля в подвалы около котельной и дневалили на кухне.
Через пять дней меня выписали.
Команду выписавшихся сопровождал госпитальный старшина. Он нас строго предупредил: если кто-нибудь из нас смоется, хотя бы даже в магазин забежит — пусть сам на себя пеняет. Это будет считаться как самоволка, а за самоволку сейчас ставят к стенке. Но никто и не собирался ничего такого делать, тем более что документы были у старшины. Нас было человек восемнадцать, и мы шли строем по улице, парами — как детсад на прогулке. Все мы были в поношенной форме второго срока, которую нам выдали на госпитальном матскладе при выписке, и только пилотки почему-то всем достались новенькие, прямо со швейной фабрики. У меня слегка кружилась голова и чуть-чуть познабливало — это не от слабости, а от впечатлений. Дома казались очень высокими, улицы чересчур широкими, людей на тротуарах было даже больше, чем до войны. Удивляли мужчины в штатском. К военной форме привыкаешь очень быстро, и столь же быстро гражданская одежда на мужчинах начинает казаться какой-то несерьезной, ненастоящей.