Проверяющий направил луч фонарика в глубь фургона, блеснула изморозь на фанерных стенках. Потом вернул документы.
Машина опять набрала ход и долго шла ровно. За окошечками понемногу светало. Начались повороты и колдобины, запаска и ящики опять запрыгали на полу. По левому окошечку скользнул отблеск пламени. Машина остановилась.
Я встал и поглядел сквозь стекло. Горел длинный пятиэтажный дом. Народу вокруг не было, никто не смотрел на пожар, и никто не тушил. Огонь, дыша тяжело и гулко, ворочался в здании, работал не торопясь, зная, что никто ему не помешает. Мы свернули направо и опять начали петлять и раскачиваться, и промерзшие переборки каркаса скрипели, будто кто-то клещами выдирал из них гвозди. Минут через десять фургон остановился.
— Гляди не опаздывай завтра! — сказал мне Пасько. — К трем не придешь — ждать не будем, тогда сам на попутках добирайся.
Мы вылезли из фургона и стали разминаться, топать одеревеневшими ногами. Стояло темное утро, низко висело серое небо — зимой таким оно бывает или в оттепель, или в очень сильные морозы. Воздух был прохвачен морозной дымкой.
— Смотри не опоздай! — повторил Пасько. — Машина здесь вот и будет стоять. Если запоздает малость — зайдешь в этот дом, в двадцать четвертую квартиру, там воентехник.
— Я не опоздаю, товарищ сержант.
Мы находились на Петроградской стороне, на улице Куйбышева. Я направился в сторону Петропавловской крепости. Мне хотелось идти побыстрей, но брала одышка, ноги немели. Давно ли я легко шагал с полной выкладкой, а сейчас поверх шинели нес только противогаз и вещмешок — и то было тяжело. А вещмешок-то сам весил больше того, что в нем. В нем был сухой паек на два дня и еще сухарь и кусок сахара — заначка.
На мостовой лежало много снега; только на самой середине улицы, там, где прежде ходили трамваи, снег был наезжен машинами. Дома казались не такими, какие они есть на самом деле, а словно недорисованными. На них всюду был снег: его не убирали с крыш, и он свисал оттуда; он, из-за того что здания насквозь промерзли, прочно лежал на карнизах, на подоконниках, на лепных украшениях; он опушал зафанеренные окна; он сливался с небом, с воздухом; из-за этого дома выглядели так, словно полностью их еще нет и они только будут. Редкие прохожие, все больше женщины, тяжело и плотно закутанные, так что лиц почти не видно было, шли очень медленно. Они брели по наезженной части мостовой — там легче было идти, чем по тропе, протоптанной на тротуаре, и легче было тянуть за собой саночки. Саночки были у многих. На некоторых стояли ведра и кастрюли, на одних салазках я увидал маленькую связку досок с диагональными следами штукатурной дранки; у некоторых саночки были пусты. Идя к Петропавловской, ни одних саночек с мертвыми я не встретил. Но позже, в этот же день, довелось видеть их не раз.
Уже совсем рассвело, когда я притопал на Васильевский остров. Было очень тихо, в тот день почти не стреляли по городу. Средний проспект уходил вдаль, в синеватый морозный туман. К туману примешивались струйки дыма от печек-времянок, трубы которых выходили через форточки на улицу. Снег на людном Среднем был утоптан. На улицах, отходящих от проспекта, он кое-где лежал целиной, только у тротуаров пролегали широкие дорожки. На Сардельской линии стояли два трамвайных вагона. Рельсы лежали под сугробами, колеса прятались в снегу. Вагоны стояли, будто два красных домика с белыми крышами, построенные посреди улицы неизвестно кем и зачем. На Многособачьей линии было пустынно, никто здесь больше никаких собак не прогуливал. Обломки фасадной стены разрушенного бомбой шестиэтажного дома лежали поперек улицы уже занесенные снегом, и их огибала тропинка. Из развалин торчали погнутые взрывом двутавровые балки.
Вот и Симпатичная линия. Лелин дом стоит на месте. В подъезде на меня дохнуло слабым, едва ощутимым запахом полыни. Я заглянул в стеклянную дверь — в аптеке стояла тьма из-за заколоченных окон, но кто-то в шубе, с серым платком на голове, стоял за прилавком возле горящей керосиновой лампы. Держась за перила, я стал подниматься по темной лестнице, где почти все рамы были забиты фанерой. Лестница промерзла насквозь, на ступеньках образовались наледи из-за пролитой в потемках воды, которую теперь приходилось носить с Невы. Давно ли я взбегал по этим ступеням так легко, будто за плечами у меня был привязан невидимый воздушный шар; теперь я отдыхал на каждой площадке, будто тащил на себе мешок-невидимку, набитый булыжником.
Я постучал в дверь, и мне сразу же открыли. Открыла Лелина тетка. На ней было надето несколько кофт, и она казалась очень толстой. Но лицо худое и темное.
— Где Леля? — спросил я. — Здравствуйте.
— Здравствуйте, Толя… Леля уже второй раз побежала вас встречать… Побежала — это, конечно, иносказательно. Мы теперь не бегаем, а ходим. Тихо-тихо ходим… Когда же снимут блокаду?
— Теперь, наверно, скоро. И потом, теперь продукты будут идти через Ладогу. У нас из автороты несколько машин с шоферами откомандировали на трассу…
— Дай бог! Дай бог!.. Толя, у меня конфиденциальный разговор с вами… Вы должны воздействовать на Лелю. Она раздает эти отруби направо и налево, Римма к нам повадилась за ними каждый день ходить… Скажите Леле, чтобы она не бросалась отрубями.
— Какими отрубями?
— Разве Леля не писала вам о них? Я ведь ей сказала: можешь Толе написать о них, чтоб он о тебе не так беспокоился, но напиши иносказательно…
— Да-да, она мне писала. Только я не так понял. Я думал, вы конину где-то достали.
— Бог мой, ну какая сейчас в Ленинграде конина! Не конина, я говорю, а отруби, отруби!
И она стала подробно рассказывать мне, что возчика Хусейнова мобилизовали в июне, и что лошадь тоже мобилизовали через военкомат, и вот недавно Хусейнов, зная, что в Ленинграде голод, прислал ей с Волховского фронта письмо и написал в нем, чтобы она взяла его дрова и полтора мешка отрубей, и что ключ от сарая лежит под дверью сарая слева… А сарай Хусейнова рядом с нашим сараем, и он в таком закоулке подвала, что никто до сих пор, к счастью, туда заглянуть не догадался. И вот они с Лелей понемножку, незаметно, перенесли все отруби домой, и из них получается отличная похлебка и лепешки. А дров оказалось совсем немного…
— Но вы скажите Леле, чтоб она не раздавала туда и сюда эти отруби. Ведь я отвечаю за Лелю, вы понимаете…
— Хорошо, я скажу ей.
Мы стояли в холодной прихожей; сквозь щели между фанерой и рамой тянуло холодом. Огонек елочной свечки, стоящей на сундуке в блюдце, колыхался.
— Леля очень устает на работе? — спросил я.
— Конечно, устает. Как все… Но вы не забудьте сказать ей насчет того, о чем мы с вами говорили.
— Да, я скажу ей.
С лестницы послышались шаги, в дверь постучали. Я открыл. Леля молча обняла меня.
— Ну что ты, Лелечка, плачешь, — сказал я. — Все будет хорошо.
— Да-да-да! Незачем нам плакать! — Она сняла серую беличью шапку с длинными ушами и улыбнулась мне. — Я тебя встречала на Большом, а ты со Среднего, значит, пришел… Я очень худая? Да?
— Ты, конечно, похудела, но не так чтоб уж очень… Леля, давай сразу сходим ко мне, надо добыть эту бутылку. Ты дай мне веревок, топор, мешок.
— А зачем топор? — с удивлением спросила она.
— Устроим у меня дома лесозаготовки — вот зачем.
— Тогда мы и санки возьмем, да?
— Да-да-да!
— Не смей меня передразнивать!.. А какие у меня сейчас глаза?
— Соленые.
— Нет, ты скажи, как тогда… и как тогда…
Откуда-то из темноты появилась тетя Люба. В руках у нее было большое решето.
— Толя, вы помните наш разговор?
— Да, помню.
Мы с Лелей приготовили все, что надо, вышли на лестницу, медленно пошли вниз. Санки гремели полозьями по ступеням. На третьем этаже дверь в одну из квартир была распахнута. Я толкнул ее ногой, но она снова открылась.
— Не надо, — сказала Леля.