— Я слишком рано отняла бинокль! — Наташа прикрыла глаза ладонью. Веки были горячими, а глаза, будто распухли — выпирали из орбит и болели.
— Я рано отняла бинокль! Я ничего не видела. А они... они все видели. Я радовалась, смеялась... А Виктора уже не было. И им — Моршакову и Заярному — было неловко за меня. Нет, нет, это не болезнь, это — сон, бред. Ну, конечно, бред. Видишь, туман хлопьями носится по лесу. И дым. И урчат моторы. А тогда было солнце. И было тихо...
Туман несет и несет ее, подымает над лесом. Внизу, на насыпи, копошатся люди, стреляют зенитки, вертятся на месте мотоциклы, старшина Летников по откосу упрямо лезет вверх к горящей машине.
— Коля? Летников? Почему ты здесь?! — кричит она. — Ты ведь должен быть в танке, с батальоном!
Коля молча улыбается обгоревшими губами.
Туманное облако подхватило ее, понесло прочь, завихрило, окутало собою все вокруг. Не стало ни леса, ни солнца. Осталась только мысль о Викторе: почему он не приехал? Почему не прислал хотя бы записку? Или все еще возится с пленными?
— Виктор, Виктор, напиши мне, слышишь? — требовала она. Волосы ее растрепались, щеки горели. Широко раскрыв невидящие глаза, она смотрела на стоящих рядом Моршакова и Ивана Мироновича. Думая, что она пришла в себя, Моршаков положил ей в ладонь орден Красного Знамени. Она сжала его в руке и, довольная, улыбаясь, шепнула:
— Я же знала, что ты придешь! Ты ведь живой, живой. Они выдумывают... — Слезы застилали ей глаза, текли по щекам. — Они все врут, — всхлипывая, повторяла она. — Врут...
Моршаков платком промокнул ее слезы, потирая костяшками пальцев лоб, опустился на соседнюю койку, ссутулился.
Ужаснее всего казалось то, что она смеялась, радовалась, а его уже не было на свете. Он погиб.
В это невозможно было поверить. И она не верила. И вместе с тем верила, потому что видела сведенное болью лицо Моршакова и черные печальные глаза Ивана Мироновича.
Она не плакала. В груди все словно промерзло, застыло. Скованная болью, тоской, досадой за свой смех — смех, когда Виктора уже не было в живых! — она лежала неподвижно, глядя в потолок, и думала, думала. Еще два дня назад ее переполняло пусть тревожное, но большое счастье: у нее был Виктор и был сын...
Теперь нет ни мужа, ни сына. Как жить? Как теперь жить?
Была любовь. И нет. Нет... Слово-то какое короткое. Как выстрел. Неужели они были всего два дня назад? Кажется, все это случилось так давно, будто прошли годы.
Губы у Наташи пересохли и потрескались до крови. Каждое сказанное слово усиливало боль. Застывшим взглядом смотрела она в потолок и шептала:
— Нет Виктора. Нет. Как теперь жить?
За окном краснело тревожное закатное небо. Луч заходящего солнца переместился со стены, упал ей на лицо. Она прикрыла лицо локтем. Однако беспокоивший ее солнечный луч уже угас.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
НА ФОРМИРОВАНИИ
Глава первая
Омытые недавним дождем деревья, высокая, перевитая плетями мышиного гороха трава, пахучие цветы — все это еще расцвечено свежо и сочно. Но в солнечных лучах уже нет ни жаркой летней силы, ни прежней слепящей яркости. Дали потеряли прозрачность, тонут в дымке, и запахи истомленного разнотравья несут в себе что-то неясно-грустное. Красному лету приходит конец.
Где будет проходить формирование, бойцы не знали, поэтому устраиваться не спешили. Бродили по лесу, собирали ежевику, как дети, плескались в речушке, в которой и воробью-то по колено. Издали доносились взрывы — сержант Марякин и старшина Братухин гранатами глушили в омутах рыбу.
— От же чертяки, — дернул головой Вязников. — Одну разрешил, а они уже четвертую зафугасили... Ну скоро, что ли, Сережка? — обернулся он к лейтенанту Лимаренко. Тот, скрестив ноги, сидел под кустом, на котором досыхали портянки, и блаженно щурился.
Вязников тронул ручку телефона, крикнул Садовскому, расположившемуся неподалеку в тени своей штабной машины.
— Капитан, родненький, бери трубку. Лимаренко были-небылицы рассказывать будет! — С Садовским можно было разговаривать и без телефона, но с телефоном смешнее. И по телефону можно кричать — так, чтобы слышала Наташа. — Взял, что ли? Передаю трубку. Слушай!
Предчувствуя забаву, на поляну стекались бойцы, усаживались кружочком, ложились — кому как удобно.
— Ты, капитан, любишь веселые истории? — начал Лимаренко. — Ну вот, слушай. Однажды, когда еще тебя в батальоне не было, захватили мы немецкий обоз. А мой радист Грицько нашел на одной трофейной бричке канистру со спиртом. Напился, конечно, досыта и свалился на дороге. А тут как раз идут Братухин и Марякин. Видят — Грицько. Будили, будили — не встает. Сняли с него для потехи сапоги. А канистру сдали помпохозу: для всеобщего, мол, пользования. И ушли. В это время по дороге танк мчится. Глядь: человек на дороге. Механик едва тормознуть успел. Высунулся из люка: «Эй, приятель, вставай!» Грицько зевнул, повернулся на другой бок: «Та ще рано». — «Ну, тогда дорогу освобождай!» А Грицько уже храпит. «Эй, перееду!» — кричит механик. «Геть отсюдова! — разозлился Грицько. — Бачишь, некогда мне, свою голубку Галю во сне обнимаю». — «Так ты хоть ноги прими, — требует водитель, — а то без них Галя тебя разлюбит». — «Убрать ноги? Это можно, — буркнул Грицько. Глянул, а ноги босые. — Чи мои, чи не мои?» Думал-думал. Потом махнул рукой та говорит: «Езжай прямо, це ноги не мои, мои в сапоги обутые...»