Благодаря мне он впервые попал на официальный ужин в Белый дом. Нуреев был танцором, гомосексуалистом и наркоманом, однако особенно славился своим распутством; пригласить его — означало то же, что бросить кость критиканам. А кто же еще журналисты Восточного побережья, как не критиканы?
Я гостила у него на острове неподалеку от Поситано и ездила с ним на Капри, когда он еще только вел разговоры об обустройстве своего дома. У Трумэна, Энди и Нуреева было кое-что общее, хотя они не выносили и старательно избегали друг друга: они никогда не причиняли мне зла и всегда старались заставить меня поверить, что в жизни я, как в стихах Эдит Ститвел, которые Трумэн выгравировал на своих часах, «была словно свет, озаряющий каждое утро».
Я помню, как, подойдя к витражу, отделявшему бар от улицы, и глядя на редких прохожих (было очень раннее утро), повторяла эти стихи. Мне казалось, что должно быть еще окончание по поводу того, каким именно образом озаряет свет: озаряя, он стонал от смертельной раны. Я не хотела бы жалеть себя, и если у меня есть недостатки, то только не этот; однако все, что я была в силах делать в то утро — это, прислонившись к витражу, замереть и смотреть на газетный киоск на Медисон-авеню, в котором меня распродавали по равным кусочкам, — едва ли в такой ситуации можно хорохориться.
Кажется, на следующий день Трумэн написал обо мне свое письмо и предложил опубликовать его «Вог». Он засел в «Уиндхэме» на 58-й улице и на одном дыхании настрочил его. В нем он говорит, что у моих карих глаз оттенок коньяка, оставленного в разгар фейерверка на столе, или что-то в этом роде. Трумэн не желал признавать себя побежденным. Он озаглавил его «Письмо поклонника», но они изменили название, и это причинило ему еще больше боли, чем провал пьесы.
Мы устаревали, словно обои в детской комнате, и не отдавали себе в этом отчета. Нью-Йорк, каким я его знала, когда въезжала в 969-ю квартиру, переменился; он созрел для молодого и более жесткого поколения, символ которого мне доведется увидеть в кино в вечер премьеры фильма Оливера Стоуна «Уолл-стрит». Отныне Ныо-Йорк принадлежал Гордону Гекко[16], а мы с Трумэном могли паковать чемоданы.
Возникало ли у меня желание омолодиться? Вы имеете в виду пластическую операцию и тому подобное? Мой друг, это настолько противоречило тому, чем мы были, тому, чем мы жили и чем дышали, что встреть вы меня в 75-м, вы даже не дерзнули бы задать такой вопрос. Именно тогда, в 75-м или, возможно, в 76-м, скажем, в период постановки пьесы, я осознала, что все изменилось, то же самое случилось со мной в Лондоне в 67-м — самом счастливом году в наших жизнях, как я сказала Нурееву в последнюю нашу встречу. Мы так же, как сегодня с вами, смотрели фотографии.
Нет, я никогда не стремилась ни омолодиться, ни измениться, даже если менялось все вокруг. Это оттого, что я не задумывалась над самой собой. Мне просто-напросто нравится быть собой. Это часто вредило мне, тем не менее я не уделяю особого внимания собственной персоне. Позже я убрала морщинки вокруг глаз, сделала незначительную коррекцию, на этом всё. Никто из нас не хотел возвращаться в прошлое. Это ни к чему бы не привело, да и уже в ближайшем будущем лучшие из нас покинут этот мир. Когда вы читаете этот номер «Вог», тот, в котором опубликовали письмо Трумэна, у вас возникает впечатление, что это праздничный юбилейный выпуск. Ужасно!
Почему я рассорилась с Трумэном? Я говорила, что он был отвратительным и ревнивым гномом? Я это говорила. Он был отвратительным и ревнивым гномом, а еще — искренним другом. Когда он делал эту передачу на телевидении, то отдал бы всё, чтобы зацепиться там. Его песенка была спета — он больше не писал. Если бы потребовалось, Трумэн целовал бы ноги своего босса Стэнли Сигела. Если бы потребовалось, он целовался бы с собакой Стэнли Сигела. Он не был готов к тому, что Сигел заявит: «Ладно, Трумэн, только выбросьте на помойку всех своих друзей», и все-таки соблазн оказался сильнее. Он злился на меня из-за провала пьесы, говорил, что в его возрасте неудачи противопоказаны.