«Джулия-Берта, ты должна молиться о призвании. Девушкам с такой фигурой, как у тебя, лучше оставаться в монастыре».
Мне же было предсказано, что станет большим везением, если я смогу убедить какого-нибудь пахаря жениться на мне.
Я вынула ладони из рукавов, подышала на них и заявила:
– И уж точно я не собираюсь выходить замуж за пахаря!
– А я не собираюсь быть швеей, – заверила Габриэль. – Ненавижу шить!
– Кем же ты тогда будешь? – Джулия-Берта вопросительно смотрела на нас широко раскрытыми глазами.
Люди считали ее недалекой, называли тронутой. Для нее мир был прост, как черное и белое, как туники и вуали послушниц, и раз уж наставницы что-то говорят, значит, так тому и быть.
– Кем-то лучше… меня точно ждет нечто лучшее! – ответила я.
– Что значит лучше? – не поняла она.
– Это… – начала Габриель, но не смогла объяснить.
Она не больше моего сознавала, что такое Кем-то Лучше, но я была уверена, что она чувствует тот же самый внутренний зуд. Беспокойный характер был у нас в крови.
От нас требовали довольствоваться своим положением, поскольку это богоугодно. Но нам не хотелось с этим соглашаться. Мы вышли из длинной вереницы лоточников и мечтателей, путешествующих по извилистым дорогам, уверенных, что впереди их ждет Нечто Лучшее.
До того, как нас пристроили в приют, мы практически голодали, ходили в грязных лохмотьях, не говорили по-французски, только на патуа[3]. Мы едва умели читать и писать, потому что долго не посещали школу. Монахини утверждали, что мы были почти дикарками.
Наша мать Жанна работала очень много, чтобы прокормить нас и обеспечить крышей над головой. Она вроде бы была рядом и вместе с тем отсутствовала. Ее взгляд с каждым годом становился все отстраненнее, и порой возникало ощущение, что она смотрит сквозь нас, а ее глаза постоянно ищут Альбера и только Альбера – нашего отца. А он обычно был в разъездах, продавая старые корсеты, ремни или носки. Он не мог долго оставаться на одном месте и, вопреки обещаниям, подолгу не возвращался домой. Тогда наша мать, как влюбленная дурочка, мчалась за ним, волоча нас за собой по проселочным дорогам, невзирая на время года.
Они оставались вместе ровно до тех пор, пока наша мать не беременела снова. Потом Альбер исчезал на несколько месяцев, не оставив денег, предоставив нам самим о себе заботиться. Мама была прачкой, горничной, бралась за любую работу, пока не умерла в тридцать один год от чахотки и переутомления, с разбитым сердцем.
Когда это случилось, никто из родственников не пожелал нас видеть, особенно наш отец. Это не стало сюрпризом. Как он мог путешествовать с места на место – и из постели в постель – с такой обузой? Но разве отцы не должны заботиться о своих детях?
Нас было пятеро: три девочки и два мальчика. Старшая – Джулия-Берта, потом Габриэль, Альфонс, я и, наконец, Люсьен. Альфонсу было всего десять, а Люсьену шесть, от горшка два вершка, когда отец объявил их «детьми богадельни». Он, не раздумывая, отдал мальчиков в крестьянскую семью, как бесплатную рабочую силу, а нас – в монастырский приют. За три года, проведенных там, мы ничего не слышали о наших братьях.
А отец продолжал жить свободно, думая только о себе.
– Я вернусь, – пообещал он с блестящей улыбкой коммивояжера, поглаживая гордую головку Габриэль, простился с нами на пороге монастыря и исчез за горизонтом в своей двуколке.
Джулия-Берта, не любившая перемен, не понимавшая, куда подевалась наша мать, была безутешна.
Габриэль, напротив, была в ярости и не могла плакать.
– Как он мог бросить меня?! – твердила она без умолку снова и снова. – Я же его любимица! – Потом: – Мы могли бы сами о себе позаботиться. Мы делали это много лет. Мы не нуждаемся в том, чтобы эти старухи указывали нам, как поступать! – Потом: – Мы не сироты. Он сказал, что вернется. Значит, так и будет.
А я, тогда восьмилетняя, рыдала, совершенно сбитая с толку, не привыкшая к странным манерам монахинь, шуршанию юбок, стуку четок, облакам ладана, проплывающим мимо, словно призраки, резкому запаху щелока.
Монастырь был полной противоположностью всего, к чему мы привыкли. Нам говорили, когда просыпаться, когда есть, когда молиться. День был разбит на определенные части: учеба, катехизисы, шитье, домашнее хозяйство. В назначенное время раздавался колокольный звон, призывающий к молитвам и божественному служению.
– Праздные руки, – без конца повторяли монахини, – это мастерская дьявола.
Даже дни недели, недели месяца, месяцы года были разделены на то, что они называли сезонами литургии. Вместо 15 января, 21 марта или 19 декабря – двенадцатое воскресенье обыкновенного времени, или понедельник первой недели Великого поста, или среда третьей недели Адвента. Загробная жизнь делилась на Ад, Чистилище и Рай. Еще были двенадцать Плодов Святого Духа, Десять Заповедей, Семь Смертных Грехов, Шесть Святых Дней Долга, Четыре Главные Добродетели.