– Папа?
Он вошел в коридор, в котором до самой середины лета стоял запах затхлой сырости. Тишина, прохлада, привычное расположение комнат – словно его вдруг тормознули и в пространстве, и во времени, словно чей-то гарпун выдернул его из настоящего, и сейчас покажется мама и приласкает его взглядом своих добрых карих глаз. Комок в животе стал расти… Мартен дошел до кухни, единственной комнаты на первом этаже, которой еще пользовался отец. Однако когда он щелкнул выключателем, то огромная старинная кухня, отделанная белым кафелем, таким же, как в метро, и все ее пространство, предмет мечтаний любого из городских агентов по недвижимости, была пуста. Но запах кофе в ней еще витал. И Мартен заметил, что кофе у отца в очередной раз убежал. Тот не давал себе труда открыть окна, чтобы проветрить, и случалось, что сын часов в пять утра видел, как отец одиноко потягивает кофе в пустой кухне, под лампочкой без абажура. Это была единственная привычка, от которой он не отказался, даже когда алкоголь прочно занял место послеобеденного кофе, а потом и вечернего, а потом и утреннего.
Мартен налил себе стакан воды, снова вышел в коридор, подошел к ведущей наверх лестнице и поднялся по ступенькам.
– Папа, это я!
И на этот раз тоже никакого ответа. Ступеньки тихонько, жалобно поскрипывали под ногами. Кроме скрипа ступенек, в доме не раздавалось ни звука, и от этой мертвой тишины нервы натянулись до предела. Кругом царило такое запустение, что Мартену захотелось убежать отсюда. Дойдя до площадки второго этажа, он вдруг услышал знакомую музыку… Малер… до мажор и ля минор коды «Песни о Земле», потрясающее последнее «прости», агония, застывающая на одном слове ewig, что означает «вечность». Ewig, ewig, ewig… семь раз еле слышно вторит челеста чистому голосу Кэтлин Ферриер. Перед тем как наступит тишина… Страдание, созерцание, а дальше – тишина… Он вспомнил, что Малер когда-то спросил себя: а вдруг кому-то захочется покончить с собой, дослушав эту музыку до конца… «Песнь о Земле» была любимым произведением отца.
– Папа? Эй, ау!
Он остановился. Прислушался. Единственным ответом была музыка, доносившая из кабинета, с другого конца коридора. Створка двери в кабинет была чуть приоткрыта, и солнце, ярко озарявшее комнату за дверью, прочерчивало на запыленном полу коридора яркую полосу, делившую сумрак пополам.
– Папа?
Ему вдруг стало не по себе. Злобный карлик стал стучаться в грудь. Мартен подошел к двери и переступил через полосу света. Потом тихонько толкнул дверь. Музыка смолкла. Осталась только тишина.
Неужели все было намеренно так рассчитано? Ведь вряд ли удалось бы лучше все распланировать. Уже потом Мартен рассчитал, что поскольку одна сторона пластинки звучит около получаса, то отец должен был совершить фатальный жест сразу после того, как поставил пластинку, то есть примерно тогда, когда сын находился на полпути к дому. И никакой непредвиденной случайности тут не было. Впоследствии именно это ударило его больнее всего. Отец все срежиссировал и оркестровал только для одного зрителя: для Мартена Серваса, двадцати лет от роду. Для своего сына.
Отдавал ли он себе отчет, к каким последствиям это приведет? Какую ношу он взвалит на сына?
А пока что отец сидел там, в кабинете, в кресле за рабочим столом. Все бумаги были разложены по порядку, маленькая лампа над столом не горела, и отцовскую фигуру и лицо освещало яркое утреннее солнце. Подбородком он упирался в грудь, но, судя по всему, смерть наступила, когда отец сидел прямо, положив руки на подлокотники кресла и вцепившись в них, словно все еще цеплялся за жизнь. Он сбрил густую щетину, заменявшую ему бороду, а волосы, судя по виду, тщательно вымыл и высушил. На нем был костюм цвета морской волны, аккуратно выглаженная бледно-голубая рубашка, которую он не надевал уже бог знает сколько времени, и безупречно завязанный шелковый галстук. Галстук был черный, словно его владелец надел траур по самому себе.
У Мартена на глаза навернулись слезы, но он не расплакался: слезы не желали вытекать наружу, так и оставшись на кончиках век.
Сервас пристально смотрел на белую пену, вытекшую из отцовского рта и оставившую несколько капель на галстуке. Яд… Как в древности… Как Сенека, как Сократ. Так сказать, философское самоубийство.
«Старый ты негодяй!» – подумал он, и у него сжалось горло… А потом вдруг осознал, что произнес это вслух, и услышал в собственном голосе бешенство, презрение и гнев. Боль накатила позже, как девятый вал, и от нее перехватило дыхание. Отец был все так же невозмутимо спокоен. В этой душной комнате Мартену всегда не хватало воздуха. Однако комок, набухавший у него внутри, куда-то исчез; может, улетел сам по себе… Какая-то часть его нематериальной сущности без остатка испарилась, растворившись в жарком воздухе кабинета, где солнце вспыхивало на золотых корешках старинных книг.