Выбрать главу

Среди прочего, оттесняя прочее, появился жанр «фэнтези» — это мечта, устремленное в прошлое, возвращающая людей к пра-этносам. Типичным почитателем этого жанра некогда был Гитлер.

Фэнтези стало для Западного мира тем же, чем когда-то было арт-нуво: напоминанием о былой славе и корнях. То, что принесли в 10-е годы прошлого века былинные богатыри Васнецова, рыцари английских прерафаэлитов, викинги Ханса фон Мааре — сегодня принесли эльфы, гномы и хоббиты всех обобщенных Толкиных-Перумых-Джорданов.

Новый арт-нуво, синтетический продукт из пост-модерна, фэнтези и финансового капитализма — выполнил ту же задачу, что и арт-нуво. То есть, подготовил мир к реальности этноса и крови.

Концептуализм уже ни к чему. И фэнтези станет былью.

Вот и последний Стругацкий умер.

Снова наступило время реализма.

Про любовь (29.11.2012)

Я не гомосексуалист.

Не вижу надобности этого факта стесняться — равно как не вижу надобности стесняться тем людям, которые гомосексуалистами являются.

Кому что нравится.

Мне тут попались сообщения о том, что я — гомофоб. Это совершенная ложь.

В прежние времена сочиняли доносы: мол, клевещешь на партию. Сегодня — иная форма подачи материала.

Сегодня надо доказывать, что ты не гомофоб, если женат — так в мрачные годы советской власти надо было доказывать, что ты не агент японской разведки, коль скоро не вышел на субботник.

Вероятно, процедура дегомофобизации необходима.

Граждане, я не вышел на субботник, но я не агент японской разведки. Я люблю традиционную семью и не мог бы совокупляться с мужчиной — но это не значит, что я гомофоб.

Скажу более, я сам едва не стал гомосексуалистом. Дело было так.

До тридцати двух лет я не знал, что педерастия существует в наши дни. То есть, я знал про Уайльда, Нерона, режиссера Кокто, — но эти артистические всплески не связывал с серыми буднями Советской власти. Гомосексуализм был далеко — в сатурналиях, историях про Гоморру.

Когда я (подобно многим пылким подросткам) совершал антисоветские акции, я не думал, что борюсь в том числе за права сексуальных меньшинств. Просто не догадывался об этом. Боролись за абстрактную свободу, а из чего свобода состоит, не ведали.

В тридцать два года я приехал в Западную Германию с выставками; меня пригласило правительство, а художник Гюнтер Юккер дал мне свою мастерскую на три месяца. Немедленно я получил приглашения в богатые дома, принялся ходить по гостям с энтузиазмом путешественника; в частности, стал посещать по средам один частный музей — именно частный, а не городской: то было публичное собрание современного искусства, приобретенное богатой семьей.

Каждую среду хозяева давали маленький бал, собирались интеллектуалы в пестрых нарядах. Помню, меня поразило, что в гости званы исключительно мужчины, а женщин не бывает — но удивляло в этом доме вообще все: посуда, картины, вино, музыка живых музыкантов. Удивило и то, что среди прочих картин музея я нашел свою — это был двойной портрет, я нарисовал себя с отцом.

Я очень люблю своего отца, и, пока папа был жив, часто рисовал нас вдвоем, обнявшимися, щека к щеке. Одна из этих картин оказалась в собрании музея; мне было лестно.

Три месяца миновали, я стал собираться в Москву. Зашел проститься. Владелец галереи, господин с мягкими руками и тихим голосом, сказал, что это было его удовольствием — видеть меня у них дома. Он посетовал, что я приезжал один, без своего друга. Но в следующий раз (он надеется на это), я приеду вместе со своим другом, и вот тогда мы вчетвером (он со своим другом, а я со своим) что-то увлекательное предпримем для взаимного удовольствия.

Я ничего не понял. Он поцеловал меня в губы, и я вышел шатаясь, подобно герою Ахматовой из одного душераздирающего стихотворения.

Мне все объяснил мой приятель Штефан, циничный фотограф, знавший жизнь.

— То есть, они подумали, что я — и мой папа?…

— Ну да, а что такого? Теперь все так делают.

То, что Штефан прав, я понял очень быстро, когда увидел монографию, посвященную коллекции данного музея, в ней был воспроизведен и мой холст. Подпись гласила, что художник Максим Кантор борется в казарменной Росси за права гомосексуалистов — а на картине были мы с папой. Папа и я стояли, прижавшись щека к щеке, а внизу было написано, что мы с папой боремся за права педерастов.

Книга у меня сохранилась. Могу предъявить подпись — возможно, это доказывает, что я не японский шпион. И совсем не гомофоб. Я даже принял пассивное участие в борьбе за права сексуальных меньшинств. Пожалуйста, зачтите мне это достижение.

Но — и таково мое убеждение — я ставлю любовь отца к сыну неизмеримо выше гомосексуальных отношений. Впрочем, такая любовь выше и гетеросексуальных отношений направленных лишь на получение плотского удовольствия.

То, что скрепа отец-сын является скрепой всей истории вообще — доказывать вряд ли надо: можно в Писание заглянуть. Если задаться целью разрушить вообще все в мире, то следует начать именно с дискредитации этой вот скрепы.

Мне не хотелось бы путать представление о частной свободе сексуальных отправлений с фундаментальными основами бытия. Только и всего.

Здесь нет никакой фобии — только осознанная любовь.

Каждый любит то, что хочет, не правда ли? Так вот — я люблю именно вот это: единение отца и сына — за этим существует брак. Я люблю это. А другим не указываю.

И прекратите врать.

Привычное дело (06.12.2012)

Умер Василий Белов, его называли писателем-деревенщиком. Было такое определение: «деревенская проза» — как будто в России есть какая-то проза, помимо деревенской. Чтобы уравновесить «деревенщиков» выдумали «городскую» прозу — хотя таковой в России сроду не было по той элементарной причине, что никогда не было городского уклада. То есть можно было томиться душой в каменном колодце, можно было ужаснуться и поразиться размаху петровского строительства, можно было карикатурить свет и продажность чиновников, — а вот за любовью ехали в деревню.

«Чёрная роза в бокале аи» — это не городская жизнь, это декадентская открытка. Но когда для души, надо написать — то «река раскинулась, течёт грустит лениво и моет берега». Не было никакого специального «городского» уклада у Трифонова или Ахмадулиной, была растерянность обиженных служащих. Городские писатели в России имеются: это Достоевский и Гоголь, но их идеал — крестьянский. А уж про других и говорить нечего: Толстой, Чехов, Лесков, Пушкин, Тургенев, Есенин, Шукшин — это деревенская литература в самом чистом виде.

Россия вообще была страной деревенской, то есть крестьянской; это качество из неё старательно выкорчевывали — Столыпин, Троцкий, Гайдар — выкорчёвывали ради некоей высшей идеи: прогресса. Хотя зачем и куда торопиться, внятно объяснить не могли. Но в том сезоне носили этот фасон, и им хотелось, чтобы было как в лучших домах. Когда уничтожили деревню полностью, то выяснилось, что деревня есть жизненно важный орган в теле страны — и без деревни Россия не живёт. Городской культуры, которой жива Европа, в России почти не было — не было сотен независимых городов, не было ни замков, ни университетов, ни миннезингеров, ни городских площадей, ни бродячих театров, ни университетских школяров.

Это отнюдь не значит, что не было культуры. Это значит, что культура иная. Было другое, своё, совершенно особенное — то, что Лермонтов даже и определить толком не смог, пытаясь описать свою странную любовь к отчизне. Народа стеснялись русские романтики: отечественные мужики не слагали упоительных германских баллад. Мужиков стеснялись живописцы, придавая им лирично-пейзанский вид. И родственного чувства к мужику стеснялись почти все, кроме Толстого, — и хотели взамен своей, мужицкой, обрести прогрессивную городскую культуру, но толком не знали, какой именно городской культуры им надобно. А в результате никакая не прижилась: ни петровская, ни сталинская, ни брежневская. Появился синтетический продукт городской культуры и сегодня, но любить в нём нечего — полиэтиленовая культура не создала героя, не слепила образа, не имеет лица. А «крест и тень ветвей» потеряли. И даже не понимаем толком, что именно потеряли.