Выбрать главу

Листовки прядали над толпой, реяли, как птицы.

— Станция Дно, — рассказывали они, кричали бунтующими буквами в глаза, — делегация Государственной думы, Романовы…

— Керенский…

Да, он проспал. Глядите, это совсем не волчья злая степь: такие же, как он, ведут революцию, а он, Шелехов, опять пресмыкается в толпе, затерянный, затоптанный, безыменный…

Вспомнил свою недавнюю съеженность в теплой, безопасной комнате, букиниста, книги Ключевского, засунутые под шинель, — все выглянуло из какого‑то узкого, затхлого каземата, возвращаться туда было тошно…

Неподалеку, около витрины, забитой досками, стояла толпа. На досках пришпилена фотография молодого человека с сонными обаятельными глазами в мягкой шляпе, галстуке и модном пальто. Подпись: «Провокатор и палач Карачинский. Знающих просят указать местопребывание». В молчании зажигали спички, чтобы получше рассмотреть. Шелехову показалось, что глаза с карточки взглянули на него гнусно, знающе. Словно и на нем было что‑то от их жуткой липкой особенности. То была позавчерашняя мерзлая сарайная ночь, ее еще не сдуло с души. А что если бы все эти идущие мимо и толпящиеся узнали, если бы слышали, что он тогда говорил?..

«Неправда, то не я!» — хотелось ему крикнуть в самого себя, самого себя убедить, что он — другой, что не предал никого в проклятую ту ночь. О, если бы вот сейчас в соседнем грязном проституточьем переулке вдруг брызнул с крыши невидимый страшный пулемет, тогда он доказал бы, что это неправда, тогда первый вырвал бы винтовку из рук мальчишки — милиционера, первый пополз бы по смертным, поганым камням, чтобы там смыть с себя эту ночь, искупить…

Но пулемет медлил, кругом продолжалось то же благостное спокойное движение, говоры, шорохи ног — человеческое море успокаивало, несло в себе. Был тот миг, на грани кончающегося вечера, когда вдруг смеркнут в глазах все очертания и цвета, а шорохи и говоры проступают полноводной рекой и даже невидимые камни зданий гудят невнятно… И как будто сразу прибыло народа: на панелях не умещалось, двигалось уже в несколько рядов по дороге. И все, кто шел рядом с Шелеховым, глядели в одну сторону, куда‑то вверх, и Шелехов глядел туда же, одними глазами с толпой, словно стремясь заглянуть за мутную пространственность проспекта, всего города: в дальние бури, в восходящие там неведомые дни.

То играла торжественно музыка, проходя недалеко по Каменноостровскому, наводненному многотысячной толпой.

А есть все‑таки хотелось до изнеможения: об этом никак нельзя было забыть. Он нащупал в кармане бумажные полтинники, последние, оставленные на табак. Их надо было сберечь во что бы то ни стало. Но теперь последняя воля истаяла: только бы поесть чего‑нибудь, не поесть, — а жадно пожрать, вот сейчас, а там будь что будет… Он спросил встречного студента, где открыта ближайшая столовка.

— Для вас, товарищ, везде бесплатные питательные пункты, — ответил студент. — Идите сейчас вот так…

Шелехов обрадованно выслушал адрес и пошел, предусмотрительно отвинчивая университетский значок с груди.

Питательный пункт помещался тут же на проспекте, в низкой полуподвальной комнате, где раньше была какая‑то третьесортная столовая. Было парно и тускло, как в бане. Солдаты в шинелях сидели за столиками; солдаты ели что‑то с жестяных тарелок, согнувшись неуклюже, остатки бережно вытряхивали в горсть и кидали себе в рот; другие молча схлебывали с блюдечек чай.

Шелехов, застеснявшись, нерешительно подошел к буфету. Горкой навалены бутерброды, пиленый сахар, черный хлеб. Солдатам, которые сбоку стояли в очереди, накладывали в тарелки всякое, дымящееся.

— Вам чего, товарищ, выбирайте!

Из‑за стойки любезно процвела тоненькая, бледно- розовая, с пушистой челкой, в кружевном курсисточьем воротничке. На нее сияли все лампы в банной, душной мгле.

— Мне?

Очередь бородатых, земляных, стоявших рядом, недружелюбно покосилась на Шелехова, но не роптала и ждала.

Он застенчиво пошарил глазами по стойке. Если бы она знала, что он тоже вчерашний студент, государственник… Ему до едкой слюны захотелось вот этих нищенских бутербродов с черствым голландским сыром, с экономными ломтиками мучнистой колбаски — три, четыре бутерброда, десяток.

Но из‑за той же проклятой застенчивости неожиданно для себя мотнул головой на кашу:

— Вот этого.

Другая курсистка наложила в тарелку каши, тоненькая подала ему ложку и наставительно предупредила:

— Только ложку потом, землячок, обязательно верните!

Она протянула эту ложку самыми кончиками пальчиков, не глядя. Да и что такое он был для нее? Один из бесконечно проходящих за день безлицых, грязнотелых, с простонародной жадностью пожиравших даровую пищу.

Шелехов присел за неприбранный, мокрый столик и принялся за кашу, обильно политую постным, с запашком керосина, маслом. Он не сводил в то же время глаз с курсистки: он ощущал ее телесно, мягкую, густоволосую, ясноглазую, пил ее сквозь чувство нетерпеливого блаженного насыщения. Казалось, от нее, а не от каши расходится по телу такая приятная расслабляющая теплота. «Взгляни, взгляни!» — манил он ее. Хотелось запеть, засмеяться ей навстречу, подойти и разоблачить свой матросский маскарад. Тогда глаза ее сначала засияют удивленно, потом потеплеют, они взглянут совсем по — другому.

Он размечтался, старательно размалывая зубами крутую сыпучую кашу. Четыре месяца не видеть женщины!

И за стойкой в самом деле на него обратили внимание. Блондинка взглянула на него несколько раз с особой пристальностью, потом нагнулась к подруге, перетиравшей рядом посуду, и шепнула ей что‑то, показывая на Шелехова глазами. Сердце его забилось в неисто вом и сладком испуге. Он очень мало знал женщин, знал их только сквозь литературу, стихи, сквозь голубые виденья и дешевую мелодраматическую музыку кино. Женщины казались ему всегда преисполненными самых неожиданных чудовищных порывов. Поэтому он был робок с ними, был робок, но в каждой чувствовал ее темную, безвольную, бесстыдную сущность… И сейчас — уже грезилось какое‑то сладчайшее приключение; в необычайной такой ночи все было возможно; сейчас он мог подойти к ней, как переодетый принц. Подойти и сказать…

Но что сказать? Сидел, томился от собственной нерешимости. О, если бы здесь был Пелетьмин, Бестужев, те сумели бы, они воспитаны иначе — как владыки, они увели бы куда‑то, одев полой шинели, хотя не могли бы обещать ей ничего, кроме одной животной минуты.

А ему хотелось вывести ее на высокий балкон, над омутным клокочущим городом, отдать ей эти просторы, хотелось поцеловать вот там, в разрез воротничка на груди, и чтобы полевая весенняя звезда сияла в небе.

Вдруг ему стало стыдно всех этих мальчишеских мечтаний, он понял, почему на него смотрят. Понял, откуда это изучающее, боязливое любопытство. Страшная матросская слава, Кронштадт.

И смешная, озорничающая злоба заиграла в нем.

«Ну, если так…»

Он быстро покончил с кашей и с развязной хозяйской перевалкой подошел к буфету.

— Дай‑ка вот этого! — приказал он, нагло ткнув пальцем в бутерброды и не глядя на курсисток.

Обе заметались с пугливой послушностью, и это доставило ему жгучее, злорадное удовольствие.

— Да еще вот этого! Да не бойся, клади больше, — почти крикнул он, — не стошнит!

Рядом лохматые, в бородах, напирая друг другу в затылок, с завистью ворочали на него глазами. Им тоже хотелось бы вот так цапать, наворачивать себе по полному подносу, но не хватало смелости.

Шелехов представлял себя со стороны: да, вот именно так поступил бы тот жуткий пряничный матрос, подходивший под окна в вечер кронштадтского восстания. Он кипел злым смехом, он презирал теперь этих недоступных девиц. А что, если бы взять да вот так, небреж но облокотившись на стойку, попыхивая смрадной цигаркой, спросить:

«Вы, коллега, случайно не филологичка? Филологичка? Значит, слушали профессора Введенского? Нравится вам его наглая манера читать? Знаете, она убедительна. После его лекций я на всю жизнь стал убежденным кантианцем!»

Его охватило чувство безоглядной пьянящей свободы, безнаказанности.