— Елховский.
— Есть!
— Катин.
— Есть!
— Софронов.
— Есть!
— Шелехов.
— Есть!
Вот гнусящее пение трубы — в безднах темени, верст…
— Смиррр…
Шумы опадают с рядов, как палые листья. Лишь из дальних комнат равнодушные стуки, бормотанье: возит по темному полу прикладами юнкерский караул. Двумя рядами недвижных, летящих вперед подбородков застывают юнкера. В сводчатых низах, остолбенев, выкатив круглые груди, выкатив лихие глаза, закаменели матросы. В падях ночи, в городах, в казармах, в февральской пурге, в слякотных ямах тыловых окопов — неподвижные каменеют шеренги, вытягивая руки по швам, слушая, как в темени поет, вынывает в нелюдимую высоту рожок — собачью, солдатскую свою тоску, походы, царскую службу, темень, темень, темень…
— На молитву!
Вся школа строится, как будто тайком, в помещении четвертого взвода, перед мглистой иконкой в углу. Раньше выводили торжественно в зал, где блистал церковный иконостас во всю высоту. Раньше во все глотки ревели юнкера, давая выход озорству. Теперь Герасименко коротко приказал:
— Фельдфебель, читайте молитву.
И молитва была прочитана с запинками (фельдфебель — юрист знал «Отче наш» только нараспев), с сердитыми полковничьими подсказами.
…В первый раз «Боже, царя» не пели совсем.
Кое‑кто уже ложился: в два часа ночи четвертому взводу предстояло идти в караул во двор. Кое‑кто ложился и вставал опять: не спалось. Торчали у окон, но их гиблые пропасти выходили теперь в неведомые надворные постройки, в надкрышную мглу, чуть — чуть заревеющую от низовых непонятных огней.
Там ночь кидалась огнями, многолюдьем…
В просторном гальюне стало трудно протолкаться. Свечные огарки оплывали сквозь неистовое курево. Шелехов лазил среди шершавых шинелей, искал тоскливо, около кого бы постоять, отдохнуть в разговоре.
От ночи, от непоправимого надо было бежать, затиснуться во что‑нибудь с головой.
И говорили только о том, что было где‑то за этой ночью, перескакивая через нее, — о производстве, о будущем, о войне. Может быть, так и будет: как‑то пройдет, перетечет в обычное эта ночь (обыкновенная день за днем пойдет жизнь), и скажешь после себе:
— …но паскудные были минуты, до чего я издергался тогда!..
Юнкер Бестужев опять разглагольствовал с уверенным, слишком уверенным спокойствием:
— Мне черт с ними и с баллами, пусть выводят какой хотят. У меня есть заграничное плавание, пойду к дяде на миноносец флаг — офицером. Он обещал написать требование в адмиралтейство.
— Счастливец вы, что у вас дядя. А тут вот сунут в экипаж, оттопывай взводное учение с новобранцами.
Шелехов подошел к Софронову, с которым был все-таки ближе, чем с другими. Тот стоял спиной к горячей печи, полузакрыв тяжелые медленные глаза, сладостно впивая в себя тепло. Он был хорошим рисовальщиком, по дружбе отделывал топографические кроки для Шелехова, внося в них альбомное, дилетантское изящество.
— Софронов, а вы куда после производства?
— Я? — Он не то улыбнулся нехотя, этот тяжелый и старчески — солидный юноша, не то жмурился от сладкого тепла. — Я, Шелехов, решил остаться во флоте совсем, сдам экзамен на штурманского офицера.
— А ваш университетский диплом?
— Что же, университетский диплом не помешает. Знаете, у кого самая красивая форма? У сумских гусар! Я с гимназии мечтал попасть в Сумский полк, а отец отдал меня в университет. Помните: «Кто в купчихах знает толк — то сумских гусаров полк…» Что же, флотский офицер не хуже гусара! Материально это неважно, у нас с отцом небольшое именьице, но хватит.
Шелехов подумал, скрылся за эту ночь — в юнкерские дортуарные сны, столь не похожие на студенческие, в беспутно возникавшие и пролетавшие желанья.
— Море? — спросил он.
И полохнуло по сердцу оно, не виданное в великолепии своем еще никогда.
— Да, море, — тихо повторил Софронов, жмурясь.
А Шелехов с горечью в эту минуту поверил, что именно его‑то и пошлют куда‑нибудь в экипаж или береговую канцелярию: слишком достаточно еще для моря кадровых моряков. У него нет ни дяди во флоте, ни отца с имением, чтобы готовиться на флотскую должность. Была только когда‑то мать в уездном городе (городок в ветлах, в сумерках юности), горячая худенькая старушка, после смерти отца вечно стучавшая на ремингтоне. На машинке выстукала его гимназию до шестого класса, дальше уже сам пошел по урокам, по стипендиям, по жалостным ходатайствам. А мать осталась в городе, продолжала стучать, выпивала, и пьяненькую любили ее подразнить как‑нибудь в гостях уездные, казначей, о. Ефим соборный, городской голова, убедительно упрашивая:
— Романсик, романсик, Прасковья Николаевна!
И тоненьким голоском выводит маменька, горячая старушка, сама не зная, что на потеху:
Я вас ждал — ла… с без — зумной… жажж — дой счастья…
И слезы бегут из закрытых глаз, и не видно ей, что прыскают, не стесняясь, кругом уездные… А Сергей уже далеко — в университете, в Петербурге. Есть такое общество — «Имени профессора Миллера»; там, если подать убедительное прошение, заверив материальное состояние свое подписью десяти товарищей, — непременно дают талоны на бесплатные обеды, денег по пяти рублей, шинель, калоши. Сергей Шелехов писал прошения очень убедительные и литературные, и в прошениях всегда упоминал про мать — дескать, в глухом городе, в чахотке, надо помогать. С тех пор она и стала только в воображении, бумажная чахоточная мама для пособий, а живую не видел годы… Потом умерла.
…И в те же годы студенчества бежали каждое лето поезда на юг, полные осчастливленных, избранных людей, окна прекрасных комнат горели в мглу Морской, Невского, окна невероятного мира, обещанного в будущем и ему — он в это верил. И мчался по панели, в пальто, выданном ему по прошению, и в таких же постыдных калошах, и шумели, шумели волшебные дожди юности, ночные дожди Петербурга…
А теперь вот куда кинула жизнь.
Он сказал Софронову:
— У меня никого нет — ни дяди, ни имения, у меня только есть…
И так расслабило его сладкой теплотой воспоминания, что потянуло пустить в свой тайный мир кого — нибудь, вот этого Софронова, — все равно разъедутся на всю жизнь, может, послезавтра.
— У меня есть невеста, чудесная девочка…
И возникли перед глазами резкие губы женщины с чувственной и ядовитой усмешкой. Праздничные бальные отсветы падают на юное припудренное лицо. Музыка торжествует, кружит, раздирает воздух.
Такая приходила и томила в снах.
— Софронов, я расскажу только вам одному. Она из тех курсисток, которые упорно работают в разных научных кабинетах, возятся с дифференциалами и интегралами, ее хотят оставить при университете. В то же время носит узкие модные юбки, лакированные туфельки, пейсики вот здесь под ушами — знаете, эти пейсики и такой хохоток женщины, которая… ну, которая умеет любить особенно… И вот так бывало: у меня в комнате поздно ночью мы спорим, она лежит на кушетке, мы серьезно и горячо спорим, как два врага… ну, о чем, например?.. Я борюсь с ее тонким, насыщенным книгами умом, и вдруг, вдруг, Софронов… понимаешь, вдруг броситься на нее, не дав досказать, сорвать всю эту культурность, брать ее, ломать, понимаешь, как это!..
Софронов, стеснительно косясь, сказал:
— Она была тогда у нас в приемной в лиловом платье?
— Да, — подтвердил наугад Шелехов, не зная, точно ли в лиловом.
— Я видел, она интересна.
…Но ведь не было, не было такой женщины никогда. Людмила в самом деле кончила Бестужевские курсы и уехала в свой уездный город, где отдыхала, готовилась работать в гимназии. По вечерам, правда, он встречал ее в своей комнате. Тогда был телесный голод и непомерные требования в жизни; но вместо того мира, глядевшего из недоступных окон, получал он девушку, закутанную в пуховый платок, прилежную курсистку, нежную простой и теплой материнской нежностью, полноватую, зачесанную гладко, как зачесывают себе волосы деревенские девочки (он ссорился из‑за этого, но она лишь лениво улыбалась). И под пуховым платком податливо и скромно утишала его телесный голод.
Она тоже приехала из Петербурга в первое воскресенье, когда родным и знакомым было разрешено навестить юнкеров.