Но стоило только подняться повыше — на не просыхающую от дождей палубу «Качи», чтобы по железному, нерадостному цвету моря увидеть, что лето похоронено навсегда. В бессолнечном, как бы вечно вечеровом свете, зябко приторочились к берегу тральщики. От безделья и Шелехов вслед за другими офицерами пристрастился удить со шлюпки. Рыба прижилась около кораблей стаями, кормясь отбросами и нечистотами из гальюнов, — а всего этого было в изобилии, потому что люди от скудной, не скрашенной ничем жизни ели в ту осень много, походя, с какой‑то тоскливой прожорливостью. И бычки в зелено — мутном бульоне омута под «Качей» ловились споро и во множестве, лоснистые, жирные. Их с азартом насаживали на кукан, хвастаясь друг перед другом, но не ели, а уходя на корабль, равнодушно выкидывали в воду.
В радиограммах, перехватываемых из Петрограда, сообщалось отрывочное и противоречивое. Пока было только известно, что анархические солдатские скопища разгромили государственный банк, почтамт и прервали заседание правительства. Столица погружалась в темень развала, междоусобного побоища… Даже Центрофлот и севастопольский исполком, захваченные врасплох, пребывали в растерянности. В катастрофу, в конец многие, однако, не верили. Несомненно, у правительства, несмотря на его прекраснодушную дряблость и гуманность, был все‑таки некий незыблемый железный запас, который мог быть пущен в дело в крайнем случае. Там, на севере, имелись еще сумасшествующие Керенским части, наконец, великолепно по — старому вышколенные военные училища, — наконец, существовала еще Россия и в ней достаточно граждан, безыменных, но стойких и способных на все, если дело коснется их имущества, семейств и порядка.
Так думали в рубках, в кают — компаниях.
Однако 26 октября от командующего флотом, осторожного адмирала Саблина, и генерального комиссара Черноморского флота, эсера Бунакова, был получен на молчаливо выжидающих кораблях приказ по радио:
«Всем.
Вследствие отсутствия точных сведений о том, что происходит в столице и на фронте, предписываю впредь до образования Черноморского революционного комитета исполнять только распоряжения Черноморского центро- флота, к которому я присоединяюсь».
Приказ стрясся, как беда. На «Каче» в беспокойстве побросали удочки. Сам командующий сигналил флоту о тревоге. Значит, «там» не могли сдержать, значит — прорвались, катится на самый Севастополь?
Прелый, серенький, совсем не подходящий к громким событиям денек окрасился грозной заунывностью. Даже мачты тральщиков, вчера такие серые, захолустные, торчали в приземистое парное небо настороженно… Офицеры, чадя табачным дымом вдвое гуще обыкновенного, не расходились из кают — компании и после обеда.
Неприметный Иван Иваныч, стяжавший себе все- бригадную известность после случая с Михайлюком и балтийцами (фамилия его оказалась Слюсаренко), выразился внушительно:
— Междуусобная война.
И с раздумчивым, знающим видом погладил мохрявые семейственные усы. Но и эти слова никому ничего не пояснили.
Шелехов хмуро молчал, привалившись к столу, возле Лобовича. Мутило голову от надсадного куренья. Только и слышалось назойливое: «Н — но я не понимаю, господа!..» Не лучше ли бы уйти отсюда на воздух, на мокрые бугры, к морю, одиноко вникнуть в него, стать как бы самому частью этой беспредельной, чуть дымящей закинутости, прислушаться, как бродят в ней смутные и большие ответы… Только что на трапе «Качи» столкнулся с Мангало- вым, который почти не разговаривал с мичманом после памятного приезда балтийцев. Капитан одышливо остановился перед ним, багровомордый, ощеренный, озорной. «А ваша‑таки берет, хы — хы!» Оставалось только пожать плечом.
— Н — но я не пони — маю, господа!
Кругом сипело сразу несколько глоток — нарочно приглушенно, чтобы не раздражать радиста за стеной. Мир и хлеб? Но какое отношение имело это к Черноморскому флоту? Хлеба же а Севастополе вдоволь! Правда, уже не белого, а серого, черство — ноздреватого, но все же это был пшеничный хлеб, — зайдите в любую кондитерскую на Нахимовском, вам сейчас же дадут стакан кофе и розетку масла и хлеба сколько угодно. А матросский борщ! У кого из господ офицеров не текут слюнки, когда в двенадцать проносят в каюту к капитану Мангалову судок с жирной пробой?
— Н — не понимаю, господа…
— Война? Но где же у нас война? Четвертый месяц флот стоит на бочке, тральщики однажды, в неделю выходят в контрольное траление, чтобы расчистить дорогу для гидрокрейсеров «Георгия» или «Ксении». А чем занимаются эти гидрокрейсера? Сгуляют себе в Трапезунд, скупит там команда по дешевке сотню пудов сахару, награбленного из провиантских складов Кавказской армии, а потом, ошвартовавшись где‑нибудь в тихом местечке под Сева стополем, откроет торговлю. До чего дошло! Спросите матроса — он вам скажет: «Дай, боже, чтоб подольше такая война!..» Посмотрите на эти шикарные клеши, на фасонные кофточки. Не флот, а кафешантан… Это война, господа?
— Что там еще? Вся власть Советам? Да, господи, кто же теперь у нас власть, — офицер, что ли? Совет, Центрофлот, бригадный, судовой комитет, — эх, не одна, с позволения сказать…
— Тссс…
— Подождите, что еще Бунаков про власть Советам скажет.
— Бунаков, Бунаков…
Свинчугов особенно яростно выбрехивал эту фамилию, непристойно переиначивая ее на всякие лады.
— Там вон еще неподалеку… Каледин есть… он что скажет!
Лобович с напускной сердитостью стучал трубкой по столу:
— Язык, язык в штропку завяжи, старая мотня!
— А я думаю, господа, к черту всю эту лавочку, махнем куда‑нибудь, хоть в Новороссийск, писарем в порт. Лучше, чем здесь утирать плевки с собственной физиономии… да и, ха — ха, демократичнее!
Это Винцент заявил с беззаботным ухарством, покачивая спинку шелеховского стула. Мичман частенько жаловал теперь в нижнюю кают — компанию, предпочитая ее грызучий, злой воздух чинной скуке скрябинского верха… Шелехова угнетала неспокойная, ерзающая сзади чужая тяжесть.
— Вам хорошо, у вас дядя в Новороссийске начальник порта. Вам‑то хорошо!
Хилый золотозубый Анцыферов, командир большого «Трувора», по стародавней привычке (немало погнул спину на своем веку, пока пропер в командиры из шкур) заискивающе ладился к баричу:
— К Каледину под крылышко, мы понимаем. Кому неохота!
Один Свинчугов, потаенно недолюбливающий мичмана, вздыхал непоощрительно и ядовито:
— Как же это так, молодой человек! А еще корпус проходили, значок имеете, о героях любите говорить. Мы — флот, мы — флот! А чуть что до флота коснулось, хвост в зубы и к дяде на печку? Мы вот, черная кость, царю — отечеству по тридцати лет отхропали и то сигать не собираемся. Капитан уходит последним, вас этому не учили, молодой человек?
Скрипучий голос его увяз в неловкой, пристыженной тишине. Свинчугов вдруг спохватился, пустил добрейшие смешливые морщинки по лицу: конечно, все это была шутка, шутка! Мичман ведь не свой брат, а белая кость, адмиральская родня… Кто знает, как через месяц, через два повернется жизнь?
Пряча смущение под всегдашней дурашливостью, совал руку в шелеховский портсигар.
— Вот табачок у молодых людей — это табачок. У меня самого лет тридцать назад, едри его, такой рос…
Блябликов, заминая неловкость, грациозно возражал мичману.
— Но что же писарем? Конечно, может быть, и спокойнее, но жалованье тоже возьмите. При нынешней дороговизне и на наше жалованье с семьей невозможно.
— Подумаешь, жалованье! — насмешничал мичман. Скривленные на спинке стула волосатые нежные пальцы посинели, дрожали, что было не к добру. — Что такое вообще деньги? Сегодня это деньги, а завтра девальвация, вот вам… Я, господа, из достоверных источников знаю, у меня брат в министерстве, писал…
Свинчугов сразу зарозовел, почуяв ехидство по своему адресу.
Офицеры тоже поняли, в чем дело, озорновато переглянулись и притихли в ожидании удовольствия.
Мичман вздыхал с притворной горечью:
— Девальвация, господа, увы, — факт, не сегодня — завтра. Что же, давно надо было ждать. Хорошо, если хоть по копейке за рубль дадут, это еще спасибо. А то, пожалуй, посоветуют, у кого их много в запасе, употребить на гвоздик в гальюне. Да, не завидую я тем, у кого бумажки в сундуке.