А Жека была необходима сейчас, чтобы дышать.
Он увидел — нет, взвихренным смятением всех своих чувств пережил внезапную тень, отделившуюся от кустов и плывущую к нему над мглистой почвой бульвара.
— Жека… Ведь это вы, Жека!
Конечно, она оказалась очень разобиженной и резко вырвала пальцы из его бурно обрадованных, до боли жмущих рук. Сколько раз в течение недели приходила она в эту аллею — почти каждый вечер…
— И шаталась здесь одна, как дура… Совершенно не считаться с самолюбием женщины! Сегодня зашла в последний раз, да, в последний, и ни для кого, а просто мимоходом!
Шелехов усаживал ее на скамейку, непокорную, ворчливо отбивающуюся от нежных его прикосновений. Да, живая, с ее длинным телом, волосами, голосом, со злым блеском глаз. Пальцами можно было погладить ворсистые, в мелких капельках рукава пальто…
Если б она знала, как он рвался к ней, с каким отчаянием искал ее глазами за пустым проклятым морем!
— Стоит вас не видеть два — три дня, и уже почти не верится, что вы существуете. Вообще вся жизнь — фантастическая, шатающаяся… Некуда пойти, только к вам. Хочется, Жека, как хочется — хоть здесь, с вами, найти настоящее, прочное!
Должно быть, ее тронула искренняя горечь его слов: внимательно оглянула его, сама придвинулась поближе. Все‑таки голос ее звучал разобиженно — холодно, загадочно:
— Но, милый мой, все зависит от вас.
Он не уловил многозначительности этой скупой фразы, только вспомнил ее позже, спустя долгое время. Да и некогда вникать, когда ты уже не человек, не Шелехов, а смутная облачность, обнимающая эту женщину, деревья, просвечивающие ненасытными звездами… Уходят, уходят немногие драгоценные секунды… Успеть бы рассказать ей все — как хочется сроднить ее со своей жизнью, как пустынно, изнывающе покачиваются трубы тральщиков в Стрелецкой, как трудно без задушевного друга на свете.
— Жека, — произнес он растроганно, бережно прижимая к груди ее руку, — Жека, вы у меня одна…
И полилось несвязное… Отводил душу за все эти дни, в которые истомился от немоты, от одинокого скрытни- чанья в себе. Про все бы ей, про все… И она подбадривала своим настороженно — пытливым молчанием.
— Самое больное — почему, Жека, жизнь стала похожа на летаргию? Вам не кажется иногда, что ураганом проносящиеся события — они вовсе не вне, а совершаются в каких‑то бестелесных пространствах внутри вас самих? Что ваши представления и мысли примут форму темных улиц, или палуб, или комнат Морского собрания, начиненных толкотней и мокретью съезда? Блуждание среди снов… А если сны — вам нечего решать для себя, вам — только смотреть да с любопытством бесплатного зрителя ожидать, как все это решится само собой, чем оно кончится! Еще Кант говорил… (философ Кант значил, по — мо ему, Жека, для человечества не меньше, чем Христос или Магомет) еще Кант говорил, что видимый мир — лишь система наших иллюзий. Но Кант умозаключал разумом, а тут жизнь, сама жизнь втихомолку перевертывается бредом…
(Он не слышал, по своей пылкости, что Жека давно и сердито покашливает, — он говорил для той, которую видел про себя, неотрывно, трепещущей вместе с ним…)
И голос дрожал:
— Вот почему, Жека, так хочется настоящего, не призрачного! До Севастополя я ведь почти не жил. Полгода назад, вместе с революцией, пришло солнце, пришло море, простор… думал, вот оно — настоящее, начинается! И правда, началось… почти сказочным полетом. И вдруг — опять одиночество, тучи, кругом лица убийц, сон без просыпу… Разбудите меня, Жека, вы одна можете.
Жека зевала равнодушно, наслаждаясь тем, как он ежится от неожиданности, зевала насильно, мстительно, назло.
— Ну, мичман, я‑то тут при чем? Вы бы попробовали холодные обливания!
Он опустил голову, раздосадованный и огорченный. Не хочет она понять или не хватает у нее чуткости? Значит, все то же: забыться на час, а потом кануть опять в свою пустыню, в отдельное свое, непонятное вот этому, самому близкому человеку существование? Но теперь это стало не по силам, ему каждую минуту необходимо было чувствовать около себя ее невидимое утешающее присутствие. Иначе…
— Но ведь, Жека, нельзя так… только встречи на минуту, поцелуи. Должно же быть что‑то другое, большее! Я вот ни разу не видал вас днем, не знаю даже как следует вашей внешности, не знаю, как и чем вы живете…
Жека пожимала плечами:
— Как живу?.. Спасибо, что вы этим, наконец, заинтересовались. Рисую, даю уроки разным балбесам, вот теряю время с вами. А какая я, вы знаете, пожалуй, больше всякого другого…
В ее словах ему послышалась тайная горечь, не щадящее себя бесстыдство. Слова растравляли глухую застарелую боль. Тревога, та же неотвязная, ревнивая тревога… Все‑таки существовал еще один недорассказанный человек, который имел на нее жуткое право. «Хороший мой, я не девушка…» В каждой, даже самой безоглядной ласке чуялась его омраченная тень.
— Хорошо, что хоть про это, наконец, заговорили, а не про Канта. Вы, конечно, очень умный студент, видите там какие‑то сны, а обо мне не подумали просто, что я устала и что я тоже очень одна…
Она в первый раз заговорила так серьезно, без кусачего лживого смеха. Шелехов, удивленный и встревоженный, заглядывал в смутные ямины ее глаз. Угадал ли он далекие, запрятанные там мысли?
— Я не оправдываюсь, Жека… я виноват. Давно бы надо найти комнату. Здесь — чужие глаза, холодно… Но вы не представляете, как трудно теперь вырваться из бухты днем: то дождь, то мины плавают. В Севастополе нет комнат… А ведь я только о том и мечтаю, Жека, чтобы иметь пристанище на берегу, чтобы вы хоть раз пришли ко мне в тепло и уют.
Позволила прижаться к себе, ласково, почти с жалостью гладила его щеки, — сестринская ласка, которой Шелехов не испытывал никогда.
— Какой вы еще мальчик, мальчик!.. — Жека вздохнула. — Да, вы, должно быть, в самом деле витаете в воображаемых мирах…
Она подумала о чем‑то, наклонилась к земле, расшвыривая носком ботинка рыхлую лиственную падаль. В ней зрели свои и колебания и решения.
— Скажите… вы связаны еще с кем‑нибудь?
Связан ли он с кем‑нибудь? Была только Людмила, которую считал когда‑то своей невестой и которой не писал ни слова после того случайного весеннего отчаяния. Кольнул на мгновение отдаленный укор… Но к чему спрашивала Жека?
— Нет, — ответил он горячо, — я‑то нет, нет!
И вместе с тем отгонял от себя смутно — назойливую, поганенькую догадку. Не к тому же ведут все Жекины недомолвки, что она хочет трезвого, житейского завершения их отношений… Ему еще страшно казалось и подумать о браке — даже с Жекой, как будто дальше пресекались все надежды, вся неиспитая кипень будущего… Да и Жека — не мещанская девица, чтобы так подходить к любви!
И вдруг увидел себя вместе с ней на дне глубокой и сырой тьмы: так сразу наступила ночь. Значит, пробегали последние минуты? С разговорами было кончено, и он при тянул к себе женщину привычным подчиняющим движением — так было уже сколько вечеров! Вялая, молчаливая ее согласливость показывала, что и она налита тем же желанием — скорее опьяниться, посоловеть изнеможенно… Так сидели, отрываясь друг от друга только тогда, когда проходила мимо прогуливавшаяся по аллее одинокая пара, — торопливо насыщаясь руками и губами, нетерпеливые и жестокие друг к другу. Полусонно слышался прибой недалеких городских шумов, свистков, ветвяных шорохов. Пальцы Жеки были ледяные, непереносимые. Осмелев за многие такие вечера, они хозяйничали теперь хищно и ласково… А что делал он сам? О, как это было в конце концов чудовищно — не сметь ее спросить, любит ли она его, и только биться про себя, судорожно и нераздельно биться где‑то у последних ворот, таких близких, почти доступных прикосновению, но запрещенных накрепко, не навсегда ли? Они оба свалились бы на землю, если бы рядом, сквозь полусон, не ходили… Шелехов не мог сдержать стона.