Шелехов кинулся к ним, с жалкими глазами: вот я…
И вдруг отвернулись друг от друга, распались все трое, смолкли. Взгляды скользнули по Шелехову невидящие, будто его не было. Юнкера гуськом пошли к выходу.
Догонять было стыдно, было — невозможно.
И он добрел опять до койки, не разбираясь ни в чем, — нельзя было касаться чего‑то, как обожженного места, — свалил голову под винтовки, на тугую, словно землей набитую подушку.
Дневальный бродил меж коек, глухо смотрел в окно. Казалось, обступили огромные черные воды. Ночь только еще начиналась.
Без десяти два в отяжелевшей полутемноте дневальный обходил койки, тряс за плечи юнкеров четвертого взвода. Юнкера очумело вскакивали, в дверях вставшего взводного офицера видели еще как во сне… В углу, где трое мучились в сухой бессоннице, громче, храбрее заговорили.
— В караул… — бубнил дневальный.
Шелехов, насилуя себя, оторвал от подушки мутно нагрузшую голову. В глазах щемило, проносились и таяли красные светы сновидений. Церковные высоты комнаты, опять родившиеся для жизни, возвращали насильно неисходную отвратительную ночь. Взводный офицер, из первокурсников — юристов, прозванный за смазливость «конфеткой», полушепотом приказал:
— Стройсь!
Мелькали штыки — ножи, надеваемые на винтовки. Между койками шла бесшумная неспокойная кутерьма, юнкера суетились, наскоро застегиваясь, строились в шеренгу. У Шелехова вдруг тиском скомкало кадык, и зубы лязгнули несколько раз, лязгнули ужасающе громко. Под мутную стену товарищи подбегали и становились в ряды — неузнаваемые, чужие. Секунды летели молниеносно, непоправимо, каждая приближала безвестную пропасть черной двери, лестниц, ночи…
Как и Шелехов, каждый молитвенным шепотом приказывал себе:
— Конечно, не в нашу смену, не в нашу смену, у меня всегда все было обыкновенно…
Взводный скомандовал заглушенным голосом. Взвод вышел на лестницу, нестройно, не топая, спустился вниз. Из углов сводчатого перехода безмолвие нависало пудами. Что‑то делалось за ним, за этим безмолвием.
Ветер с невидимых снегов и улиц резанул по отепленному шинелью телу, пронзительно разбудил совсем.
До частых ледяных звезд, до дальних сугробных парков стояла она, насильственная, проклятая ночь, — может быть, последняя в жизни. Она вот хрустела снегом под неосторожными шагами взвода, она скрипнула дверью сарая, куда вводили в засаду юнкеров, она вонза лась в сознание всею собою, да, она существовала в самом деле.
Сарай был узкий и длинный, как гроб. Тут стало холоднее, чем на дворе: сквозь тьму чувствовалась леденящая изморозь, проступившая на каменных стенах. Скомандовали «вольно». Юнкера присели прямо на пол, на какие‑то бревна, обрывки сбруи, на колени друг другу, на щепки обыденного рабочего сарая, и колени гнусно, сладостно заломило.
— Слушайте… господа, — полушепотом позвал взводный.
Челюсти сдерживал Шелехов напряжением всего тела, всей воли.
— Если… что случится… не стрелять самим, слушать команду. Если из ворот… рассыпаемся цепью по двору… тогда залпом, после моей команды. Только после команды, слышите!
Для проверки переспросил еще раз (самого ненадежного):
— Селезнев, вы слышите?
— Слышу, — сухо дохнула тьма сзади, далеко за Шелеховым.
В руках взводного — самоуверенного недоучки — мальчика, биллиардиста, гуляки — лежала вся эта ночь и жизни тридцати юнкеров и жизни тех, призраки которых толпились за темными воротами. Слова о самом страшном были произнесены, значит, действительно все было на самом деле. И Шелехов не сдержал, и зубы сорвались— залпом, потрясая всего, грудь, плечи, ноги, как судорожное рыдание.
Закусил зубами шершавый рукав до ломоты. Винтовка вывалилась сама. Ужаснее всего было то, что когда будут стрелять, когда настанет самое страшное, он ляжет, как труп, только содрогаясь от омерзительных животных спазм. И зубы спазматически плясали, впиваясь в материю.
Услышал — и рядом еще лязгнуло у кого‑то. Стыдливо заглушаемый стук костяшек. Это Софронов.
Шелехов, корчась, лег на него плечом.
— Ты… — бил он зубами, уже не сдерживаясь, не стыдясь, — ты будешь… ст — т… стрелять?
— Н — не знаю… — выдавил Софронов, в голосе было что‑то похожее не то на стыдливую гримасу, не то на жалостный смех. — А ты?
— Н — не… знаю… — промямлил Шелехов. И неразборчиво, как в бреду, пробормотал: — …братья!..
И нахлынула злобная обида на мальчишку — взводного, на его дурацкую самоуверенную храбрость* на эту оскорбительную власть мальчишки над кровью, над жизнями и судьбой, может быть, драгоценнейших тридцати человек, из которых десятками лет готовила культурных людей страна.
Сказал в себя, как врубил:
— Я… не бу — ду.
А если сзади наставят дуло револьвера или все равно выстрелят другие, например Елховский? Тогда — вверх… Но если… если, озверев, ворвутся, будут поднимать на штыки, топтать и рватЬ юнкерское, ненавистное им мясо — а — а-а!.. тогда — стрелять, бежать в парк, сорвать погоны, в ленточках примут за того же матроса, тогда лесами в Петроград, в толпу, как иголка…
Глуше и ледянее стало. Сзади, за промерзшей стеной сарая — парки, страшный мир, откуда ползут, шарят по заборным проломам… Может быть, передовые уж проползли во двор, затаились в темных углах. Может быть…
— Ваше благородие, — зовет невидимый матрос со двора, из дозорных. — Ваше благородие, шумит.
В тишайшей смертельной пустоте сердце колотится, как чужой камень. От такой тишины тянет прилечь на землю. Взводный — мальчик один не бредит, он где‑то сторожко ходит во дворе, поверх ужаса и затишья, бормочет свое.
Сзади подползают, теснятся ближе к выходу юнкера, шелестят.
— Что? В парке? Ничего невозможного…
Офицер возвращается и с затруднением говорит:
— Господа, кто из вас согласен охотником? Там… немного неспокойно. Надо двоих, обследовать парк, у стены… Все‑таки лучше вы, чем матросы. Ну, кто? — он смеется. — Ничего особенного нет.
Тьма стоит в ответ. Пасть темного сарая, где притаилось тридцать жизней, стала безлюдной.
— Я! — говорит резко кто‑то и, спотыкаясь через сидящих, торопливо пробирается к двери.
Это Елховский.
— Я! — раздраженно говорит другой, идет, должно быть, сосредоточенно и спокойно, но в глазах ножи и презренье. И Шелехова, маленького, жалкого, корчат эти глаза, эта воля больших просторов, ясных, отчетливых просторов мужественной души.
Оба отошли один за другим, как волки: Елховский, Трунов. В снег, в невидное и стихшее тотчас. Тогда Шелехов подумал: пусть… Он знал теперь, что бросит винтовку, что все будет просто и будет все равно.
Ночь продолжала стоять на одной минуте, не сдвигаясь. В низовых улицах, должно быть, уже потухли фонари. От всего, что было днем, там осталась и шипела одна муть — те, что грабили, гнусно смеялись под окнами — сифилитики, уголовники, кандидаты в дисциплинарные роты, — это они, они придут, а не те, о которых Трунов…
Хрустнуло снегом.
Взводный за дверью высматривал, сторожил. Юнкера поднялись на винтовках. Трунов подошел к офицеру и доложил просто, пожалуй, даже добро:
— Никого нет, обошли всю стену… Так, прохожий какой‑нибудь.
Щелкали крышками часов, разрешили сами себе даже курить — в дальнем углу. Взводный ничего не сказал. И легкое успокаивающее ползло, как постельная истома.
«Четверть часа осталось».
Знали уже, что ничего не случится. Пустые глухие парки жили за стеной.
…И когда пришел на смену следующий взвод и стало ясно, что стены сарая навсегда останутся вечными безмятежными стенами и никогда не может быть того, что висело ужасом два часа, Шелехов, счастливый, нагнулся к Софронову и с пьяной добротой сказал:
— Софронов… — и локоть его прижал к себе нежно, любовно. — Софронов, я знаю, ведь вы тоже… тоже не стали бы стрелять!
И опять в постель, в теплую бесчувственную тьму, не слышать, не видеть ничего, пусть в это беспамятное время приходят, делают что хотят.