Пожалуй, лучше было не слушать, не знать ничего…
И он старался не слушать, с удвоенным прилежанием принявшись за свою картошку. В котле музыкально бурлила вода; если пристально сосредоточиться на этом сердитом и усыпительном бурлении, оно отлично могло заглушить все в мире. И как деловито и ободряюще похру- пывал картофель под капитанским ножом, если прислушаться, ударники становились невероятными, почти потусторонними, как и Кетриц, они или приснились, или еще давно, в детстве, были вычитаны из книги… А вот капитанский помощник Агапов — он, несомненно, существовал; этот короткошеий и косолапый деляга — парень, любящий больше всего бесхитростно порадоваться на чужое несчастье, старательно пыхтел рядом с Шелеховым за кам- бузным, обитым жестью столом, подкладывал капитану картофелину за картофелиной. И еще выпуклее, всего убедительнее существовал капитан… Капитан никак не мог успокоиться, — это была настоящая жизнь, что капитан не мог др сих пор успокоиться и что миски порой истерично вызвякивали под его руками. Помилуйте, господа. Я понимаю— военные бунты, это их дело; а мы — вольнонаемные, нас на судно за шиворот не тащили, мы не из‑под палки, а за денежки служим, за денежки — с! Капитан у нас получает семьсот рублей, больше начальника бригады, какой‑нибудь жлоб вроде младшего кока — по сто — полтораста рублей! Так ты, сукин сын, служи, если полу чаешь, а не хочешь служить… А суп усыпительно кипел, а минуты летели мимо, а день шел под уклон. И суп, выхоженный сообща, получился такой удачный, что даже капитан, отведав его, смягчился, притих, за столом в кают- компании ласково, по — отцовски пучил на Шелехова осоловелые от удовольствия, от вкусности глаза.
— У меня сын, представьте. Представьте, рыбы ни когда не может и в рот положить — ни — ни!
— Не ест? — дивился радостно Шелехов. Это было очень важно, что капитанский сын не ел рыбы. Это было бесконечно важнее и неотложнее, чем дымно — голубой кусок «Гаджибея», насильно лезущий в глаза через иллюминатор.
— Гимназистом уже когда был… я ему объясняю: дуралей, рыба же… ну, что может быть вкуснее рыбки! Возьми ты свежую нашу, черноморскую… ну, кефаль. Как у нас в Одессе банабаки, сукины дети, умеют приготовить кефаль!
— О — о! — восторженно захлебнулся и Агапов, суп свистнул у него из усов струйками.
— Ему, представьте, мать однажды так: сделала бульон мясной, а фрикадельки пустила рыбные. Из рыбки сделала. Кушай, говорит, это — мясо. Мальчуган скушал за мясо — представьте, все скушал! И что же: не прошло и часу… — Капитан сокрушенно вздыбил брови. — Сблевал.
— Да? — поразился Шелехов. Укрыто было, уютно с этим капитаном, как под теплой шапкой.
— Сблевал мальчуган!
Капитан совсем подтаял от супной теплоты, от приятных домашних воспоминаний. Капитан жмурился, изнемогал от доброты.
— Я вам, господа, скажу: что вчера было, больше этого кошмара повторяться не должно… по психологичности не должно! (Говоря о психологичности, он обращался именно к Шелехову, как к достойнейшему, единственно способному понять.) Надо сознаться, господа: всего этого следовало ожидать. Понятно, тут разная сволочь орудовала, уголовщина (капитан через плечо осторожно покосился на дверь), но ведь и офицеры, господа, не без греха, не без греха, верно? Теперь… примем во внимание психологичность. То есть. Матрос всю злобу из себя теперь спустил, удовлетворился, так сказать. У него теперь — трясение. Вот бывает, — капитан опять повел глазом назад, на палубу, — бывает: не подаст какой‑нибудь стервец конца вовремя, зевнет, не стерпишь, окрестишь его в сердцах раза два…
Капитан резко обернулся к клюющему носом Агапову:
— Вы морду когда‑нибудь били?
Агапов дернулся:
— Бил.
— Ну, вот. Ходишь потом, и трясение в тебе, и его же, сукина сына, больше всех жалеешь. Так вот и…
«Это он для меня, успокаивает… — понял Шелехов, — потому что внимательный, по — пожилому сочувственный человек. Но ведь то, что он говорит — верно! Был взрыв — и прошел…» И оттого, что думали они оба с капитаном одинаково, — к суждениям маститого, повидавшего виды капитана, несомненно, следовало прислушиваться, ибо они покоились на могучих устоях пережитого, — оттого впервые забрезжило впереди светлой, успокоительной просекой…
И правда — после обеда словно переломился, стряхивал с себя мороку день.
Из города дошли первые вести. Судовой механик, раньше всех вернувшийся с берега, сообщил, что в Севастополе тихо, безобразий и самочинств никаких нет; правда, офицеров пока не видно, но матросы прогуливаются обыкновенные, веселые.
Насчет митинга механик слышал только стороной, — митинг идет уже шестой час, собрались представители всех судов и команд и выносят протест против ударников, безобразивших прошлой ночью. Матросы ругают их, что бросили тень на весь флот.
Шелехов кивал рассказчику, лаская его глазами. Да, да он так и думал… все они здесь так и думали… По палубе уже скопом валили с берега витязевские, и суматошный туман голосов их и топотов играл в ушах мирно и радостно. Вон двое или трое, наверно, сильно оголодав, забрались в камбуз, орудовали там с посудой, крикасто разговаривали.
Разговор шел про яличников, которые раньше брали за перевоз по две копейки, а теперь, воспользовавшись сильным движением с берега на берег, накинули до пятака.
— Ты сочти: сколько он за день пятаков настрыгет. Зараз сажает у шлюпку восемь человек — вот тебе сорок копеек. Сколько он разов по сороки заробит на день?
— Считай, концов сорок сгоняет, хвакт.
— Сорок концов по сорок копеек. Вот где буржуи‑то сидят, из нас самих, а не энти, которых мы на Малахов. Его бы, сукина сына, первого надо на Малахов за эти пятаки.
— Мне дай ялик, я и на деревню не поеду.
— А какой дурень поедет, когда тут вдаришь однова веслом — пятак, вдаришь другой — пятак.
Совсем такой же, как полгода назад, доспевал бестревожный корабельный вечер. Насколько же, значит, спокойно и ладно все на воле, если матросам интересно только про яличников!.. Прав оказался капитан: гроза прошла, гроза не только оросила флот кровью, но и расчистила скопившееся над флотом тяжелое удушье. Ничто уже не будет больше мерещиться, нависать… Все — случилось.
И какими зряшными, жалкими, из себя надуманными показались все дневные страхи. Пожалуй, даже немного жаль было, что раздулся с утра такой большой и мрачный огонь, а на поверку получилось пустое место!.. Конечно, разве могли расстрелять его, Шелехова, который сам, садясь еще в севастопольский поезд, сам услаждался злорадной надеждой — посшибать там, во флоте, побольше спеси с Кетрицев. Расстрелять его… как дико!
«Что Пелетьмин… Разве в других условиях этот надменный по — дворянски мичман не сделал бы того же самого по отношению к матросам? Даже и ко мне, плебею, с его точки зрения? Пелетьмин слепо, но верно нащупан!»
И все‑таки, хотя Пелетьмин ускользал, не оправдывался (он проходил через дальний юнкерский вечер в шелковых отсветах приемной, особенно теперь высокомерный, не сравнимый ни с кем, особенно красивый, сдержавший все гибельные и гордые свои обещания…), и хотя поручик Свинчугов тоже просился в жизнь, хотел облокотиться опять о солнечный борт «Качи», под которой закипает майский митинг, скрипуче поклянчить: «Угостите‑ка, революционер, папиросочкой», пряча за шутейностью сердечную слабость к молодому человеку… все‑таки такая неудержимая, такая бесстыдная напирала радость, что — а, черт! — разбежаться бы сейчас что есть силы по палубе, вцепиться руками и ногами в мачту, всцарапаться одурело наверх, до самого клотика! И, похихикивая, озирать оттуда и Пачульского, и Агапова, и весь перекошенный от изумления мир.
Штабные вломились в каюту со свистом, с сапогастым грохотом, ликующие: шевро сбыли на балочке прибыльнее, чем ожидали. Похлопывали по брючным карманам, в которых завелись керенки, вперегонки разрывали объемистые кульки с роскошным, по случаю барыша, едовом. Да, в городе все в порядке, на Нахимовском — гулянье, почему бы и Сергей Федорычу с ними не сходить вечерком?