А может быть, и никакого разумения не было: моргала засиделая, тоскливая муть, ждала невесть и все равно чего…
Каждая извилина его мозга напряглась, как канат в бурю, готовый внезапно и погубительно лопнуть, Шелехов выгнетал из своего мозга, выскребал все, что он мог дать, без остатка, чтобы только как можно ослепительнее уяснить свою мысль, донести ее, не расплескав, пронзительно въесться всей своей тоской в рыхлое, беззащитно поддающееся ему матросское внимание. Что ему поддавались — он уже отчетливо видел, он прозорливо угадывал это по тому, как матросы бессознательно подвигались к нему поближе локтями и подбородками, как у неотрывно слушающего Васьки прояснели глаза, словно речь шла о своем, понятном для него, самом ежедневном, вроде еды и питья. Простак, пожалуй, обгонял всех, первый лез головой в капкан.
Они начинали понимать…
У ликующего Шелехова темнело зрение. Ха — ха! Ведь что совершалось перед ним: в этих пяти башках вверх ногами перевертывалось все мироздание!
— Вы, ребята, знали про это и до меня, только не догадывались… Так как же: есть этот стол?
— Нет, — еще колеблясь, со вздохом отвечали матросы.
Ни мира, ни «Чайки» нет. Только бред, наделанный кругом себя самим же человеком. Пропасть, заунывная, обманная на ощупь.
Палуба в чудовищном закате. Вода, вода…
Приникшие матросы не шевелились, даже когда Шелехов смолкал. А Кузубов с торопливым благоговением подносил спичку к его папиросе, чтоб скорее кончилась пауза. Хрущ соболезнующе покачивал головой, причмокивая: тц! тц! тц! Но изумление его не шло дальше рассудка, не зачумляло чувств: Хрущ был слишком толстокож для ужаса. Вот Васька жалобно кривился: до Васьки дошло… Только Каяндин лицемерил, полулежа сзади всех с недоверчиво — равнодушной усмешкой, застрявшей на его лице, как маска; ею он прикрывал свое поражение. И Каяндин, и Каяндин!
Хрущ задал вопрос:
— Ну, а если… как бы сказать… я вот — есть. Кузубов, скажем, про себя тоже скажет, что он есть. Ну, а как бы сказать, Васька… есть он для нас с Кузубовым или его тоже нет?
Шелехов одобрительно закивал: ага, ага, поняли…
— Да, вы имеете полное право сомневаться: нам никому не известно, существует в самом деле Чернышев или он только обман наших чувств.
— Да я же вот… я говорю… — растерянно заспорил Васька.
— Обман нашего слуха, чудак, — с сердитой горячностью оборвал его Кузубов.
Все глядели на Ваську. Он хмыкнул, съежился, зацарапал кривым пальцем по столу.
Опанасенко напыхался трубкой, надумался вдоволь.
— Да… вот как Сергей Федорыч балакал, все точь- в — точь… Когда жинка у меня померла… Три дня без памяти ходил. Хожу и хожу, как ступа, бачу кругом — ничего нет, ни пса не понимаю.
Ржавый закат выкрасил море, и суда, и унылую кручу над «Чайкой» неспокойно — грязным светом. Шелехов к вечеру вылез из канцелярской каютки — разломаться. За борт нагнулся Чернышев, в углу его глаза застыла собачья тоска, отраженная от желтой воды…
В каюту спрыгнул, повалился лбом в бумаги.
— Кунгурского мужика — Кантом… Подействовало!.. А — а-а…
Бурно корчило всего. Не то смех, не то — ползать, что ли, хотелось, руками терзать Васькины сапоги, просить, чтобы простил непростимое…
Вечером словно сквозь сон заходил на «Чайку» грозный боцман с «Качи», сурово опросил, знают ли приказ — быть всем завтра на бригадном митинге. В кубрик вызвали и Шелехова. Почему‑то Бесхлебный обошелся с ним очень учтиво, даже как будто с преклонением, как и встарь, несмотря на растрепанный полоумный вид флаг — офицера и грязный, не внушающий почтения полосатый тельник. Наверно, после лекции ребята наговорили за глаза лестное.
— Очень приятно… с уважением, с уважением… — бубнил боцман, привстав, обеими руками пожимая ему ладонь. — А вон у нас на «Каче»… наши‑то господчики… от матросской робы, как черт от ладана!
А с Чернышевым вышло нежданное. Кузубов, зайдя ночью в каютку звать на ужин, сообщил новость:
— А Васька‑то наш, фюю — и!.. Озлобел, расстроился что‑то, покатил в экипаж. Сейчас приходил за вещами. С дружком вместе в ударный записался.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
День начинался с невыясненного беспокойства.
На рейде, необычно для столь раннего часа, спешили шлюпки и катерки, переполненные стоящими вооруженными людьми; по бортам судов, туманно теснящихся в даль, чернели там и сям скопления команд — наверно, митингующих; к вокзалу, разбежавшись с горы, оглушительно громыхала артиллерия. На столбах, на привокзальных заборчиках пестрели, несомненно имеющие связь с общей и неожиданной будорагой, свежена- клеенные листовки, под которыми еще издали можно было разглядеть крупную подпись военно — революционного комитета.
Все это Шелехов открыл, пробираясь берегом на «Качу» — на общебригадное собрание, на которое вчера позвал боцман. Зачем позвали, кому и на что он там нужен? От вчерашнего мутная разбитость мозжила во всем теле, словно после припадочной судороги. На вчерашнее вообще тошно было оглянуться, будто до последнего края докатился. И одно только вялое желание испытывал — всегда приходило такое в крайние минуты жизни: прилечь где- нибудь в темном углу, камнем проспать, ничего не чувствуя, год — два…
Топая, срываясь ногами по круче, Шелехов обогнал вооруженный отряд матросов человек в пятьдесят. По злобно — озорным и озабоченным лицам, по торопливому шагу невольно узнавалось, что штыки приготовлены не на парад, а для нешуточного и очень близкого дела. Очевидно, в самом деле что‑то стряслось. Глаза сами собой кинулись по сторонам, ожидая увидеть дым от пожара или еще что‑нибудь вроде этого. Но дыма никакого не было: только за редкими деревьями станции артиллерия продолжала колокольно оглушительно грохотать, и, словно под огнем, кишели бушлатные ватаги, подтаскивая орудия к железнодорожным платформам. Даже в ненастном хлестании ветра отзванивала заунывная, подмывающая тревога.
«Сейдамет… Сейдамет…» — углился черный шрифт на листовках.
Урывками вспоминалось что‑то, долетавшее за последнюю неделю в войлочную глушь «Чайки»; обламывающиеся вдалеке, впросонках, раскаты новой грозы. Разве уже дошло?
Остановился перед листовкой. Что за зловещий подарок она готовила… Буквы хрипло, по — митинговому кричали: «Открытое нападение контрреволюции!..»
В воззвании ревкома сообщалось, что военный диктатор Крыма, Сейдамет, опираясь на татарские эскадроны и офицерские формирования, предъявил Севастополю ультиматум: немедленно разоружиться и подчиниться всем его требованиям. Во исполнение своих угроз штаб Сейда- мета уже перехватывает и задерживает в Симферополе продовольственные эшелоны для флота. Феодосия и Ялта заняты эскадронцами, начавшими избиение матросов. Готовится наступление на подступы к Севастополю — на Камышловский мост.
Ревком бил тревогу, ревком призывал к оружию:
— Революционный Севастополь в опасности!
Вот почему чайкинские против обыкновения все исчезли куда‑то с раннего утра, даже не разбудив его. Вот почему сбор всей бригады на «Каче».
И на лицах встречных, одиноко бредущих матросов читалась притихшая суеверная оторопь. В памяти явственнее проступали разные подробности из обуревавших кубрики слухов. Силу эскадронцев и офицерских отрядов эти слухи раздули до восьмидесяти пяти тысяч человек, матросские же ряды, и при Колчаке насчитывавшие раза в три меньше, теперь, после демобилизации и походов, особенно поредели. Если поверить всему — было над чем притихнуть, обеспокоиться. «Веревкой давить… пули жалко на такую тварь…» — вблизи зловеще слышались Вась- кины слова.
И тотчас же, словно накликанная ими, вывернулась бешеная, налитая кровью морда вагонного есаула. Вот чей запах разносился в ветре, в бряцании орудий… Да, это он, старый знакомый, тучей надвигался из‑за Камышловского моста, ликующий, давно жаждущий всласть расплатиться за все — за поругание свое, за Малахов, за окровавленные седины Кетрица!
На секунду даже сердце захолонуло, до того ясно представилось, что тут уж не просто война должна быть, а что‑то другое, невыразимое по своему ужасу и решительности: корча до последнего хрипа…