Выбрать главу

Адмирал Степан Осипович Макаров определял сущность морской службы всего лишь семью словами: «В море — дома, на берегу — в гостях!» Краткость и точность — суворовские. Это было верно для того времени, когда русский флот бороздил воды Мирового океана, но потом, когда в силу разных обстоятельств наш флот чаще, находился «в гостях», чем «дома», афоризм сей звучал несколько странно, особенно в устах людей, для которых все равно, что в море плавать, что мыло варить, — их риторство разбавляло сущность Макаровского афоризма холодной водой пустых слов. Но для истых моряков афоризм Макарова был своеобразной молитвой. Да. Вот почему было трудно для черноморских моряков, как они говорили, «попавших под указ о демобилизации», отрываться от моря, трудно было без грусти смотреть на места, где каждый камень, каждая горушка, балка, бухточка — все было свое и даже более того — родное. Хотя и потягивало туда, где прошло босоногое детство, где давно уже сухими глазами плачет мать, где, может быть, ждет жена, а то и дети, а иного, может быть, всего лишь гарь на месте очага.

И все же сердце русского устроено так, что, где бы он ни был, чего бы (какой высоты) ни достиг, дым отечества сладок… С неохотой и тоской и, может быть, даже с грустью моряк отрывается от корабля и, как Одиссей, стремится покинуть достославный Илион и вернуться на свою Итаку.

В ту, тысяча девятьсот сорок пятого года, осень много советских Одиссеев стремились на свою Итаку. Путь был нелегок: он лежал через разоренную войной страну.

Как известно, Одиссей после двадцатилетней разлуки с Итакой получил разрешение всемогущих богов и пустился в дорогу «по хребту многоводного моря». Нимфа, богиня богинь, несравненная Калипсо, была его добрым интендантом. Четыре дня понадобилось Одиссею, чтобы построить себе корабль.

В пятый его снарядила в дорогу богиня Калипсо.

Баней его освежив и душистой облекши одеждой,

Нимфа три меха на плот принесла: был один драгоценным

Полон напитком, другой ключевою водою, а третий

Хлебом, дорожным запасом и разною лакомой пищей.

Кончив, она призвала благовеющий ветер попутный.

Радостно парус напряг Одиссей и, попутному ветру

Вверившись, поплыл…

(Гомер, «Одиссея»)

Конечно, наши интенданты не были столь щедры. Да и откуда им было? С чего? Они же — не боги! И наши одиссеи не докучали интендантам — лишь бы поскорей в эшелон, а там вещмешок на полку и — порядок!

В одном из вагонов, наполовину занятом флотскими одиссеями, возвращался и я на свою Итаку, тоже «попав под указ о демобилизации».

В вагоне ехали главным образом те, кого пуля обошла и штык гитлеровца минул, хотя у некоторых на груди рядом с орденами либо на рукавах пожарными лестницами громоздились нашивки за ранения.

Поезд наш пополнялся в пути: многие сели, а некоторых внесли санитары. Получили мы пополнение в Симферополе, и в Запорожье, и в Харькове. Не поскупились и другие города.

Поезд гудел и днем и ночью; какие-то расторопные люди оборачивались так, что вместо выданной армейской либо флотской Калипсо буханки черного хлеба в руках озорно блестела поллитровка. В этих меновых операциях заметных перерывов не было, и стакан либо крышка от трофейной «люменевой» фляжки ходили по кругу.

Пьяных не было в том дурном виде, когда человек, «укушенный зеленым змием», как говорили в краях моего детства, становится «чистой скотиной». Нет! Были веселые и чуть грустные от резкой перемены обстановки, были и чрезмерно возбужденные, говорливые, откровенные и щедрые и на чувства, и на мысли.

Сколько наслышался я всего и всякого! Но в кругу рябивших в глазах тельняшек и расстегнутых, высветленных солдатским потом и жгучим южным солнцем гимнастерок старался не сидеть. Мне досталась счастливая средняя полка, которая в бесплацкартном вагоне лучше царской ложи в театре. Я лежал и, хитрясь быть незаметным, записывал. Надоест записывать — руки под голову, глаза в потолок и терзаю мозги думами о будущей жизни, о тех, кто остался в Севастополе, — о товарищах, кому служить и служить… Все-таки свыкся я и с шинелью и со службой, хотя порой она была страсть как не по сердцу! Ритм военной жизни много значит, и, когда выбываешь из него, чувствуешь себя как-то неуверенно. Моряки говорят: «Тут я выпал из меридиана… впал в прострацию!» Это очень здорово сказано! Действительно, человек, резко, на сто восемьдесят градусов, меняющий образ жизни, должен чувствовать себя примерно так же, как капитан судна, выпавшего из счисленного курса: куда идти? как идти?

Срочно нужно брать в руки секстант и ловить солнышко.

А где оно, мое солнышко? Может быть, вон в том железном, от немецких мин, ящике-чемодане, заполненном фронтовыми блокнотами и тетрадочками?

Иногда я впадал в дрему. Очнувшись, глядел в окно. Поезд часто и подолгу стоял. Конечно, умом я понимал, что железные дороги южного направления во время войны были разрушены: вокзалы стояли пустые, без окон, и крыш, как черепа, страшные и безжизненные. Мосты порваны, а «путя», как объяснял наш старенький, все время ходивший под хмельком проводник, «скрозь новые, ишшо неусевшие — земля-то под ними ишшо кипить».

Поезд через мосты проходил тихо и по некоторым участкам пути шел, как донской конь, словно бы иноходью. Казалось, что мы никогда не доедем.

В вагонах пели, рассказывали забавные истории, угощались. А когда находили минуты, в которых сантименты брали верх, вынимались потрепанные бумажники и с тщательной бережливостью из них извлекались фотокарточки. И все впивались в потускневшие изображения. К показывающему летели вопросы: «Это кто жа?»

В вагоне ехали люди разных возрастов — одни пришли на действительную из запаса, другие попали в войну на последнем месяце «срочной», и пришлось «дуть» по второму кругу, даже ни на миг не повидав родных. Прибыли они на флот восемнадцатилетними пареньками, а возвращались почти тридцатилетними мужчинами.

Солдатам было проще — они как-никак все время на земле, среди людей на их жизненном пути попадались жалливые утешительницы, а у матроса под ногами либо железо, либо выскобленное дерево палубы, где тут «оскоромиться»?

Карточки рассматривались со вздохами. При этом гимнастерки и тельняшки вздувались, в глазах — неутоленная, тоскующая, многолетняя жажда ласки: «От это да-а!.. Эт что ж — жена?.. Невеста?… Ну и деваха ж!» В ответ неслось: «А вятские уси такие!.. Што ни баба — огурец!»

Худенький, с виду неказистый солдат — гимнастерка на нем, как чешуя на вяленой тараньке, — выгоревшая, мятая, вислая — озорно сверкнул щербатинкой: «А он вовсе не вятской!.. Он с энтого — с Ногинска… Слыхал, городок под Москвой есть?.. Тама бабочки — не бабочки, а чистые белые грибочки! Тама огромаднющая фабрика, и всё одни бабы!.. В сорок первом мы там на отдыхе стояли… Не позови нас немец до срока на передовую… Ха-ха-ха…»

В пути легко знакомились, щедро раздаривали адреса. Сибиряки звали к себе, на рыбалку: «…рыбища в Сибири — одну цельным колхозом неделю есть можно! Таймень… В реке чисто бревно плавает…» Еще говорили, что в Сибири дикой малины в лесах не переесть. «Облепихи на всю Россию хватит!.. На облепихе водку настоять да каждый день по лафитничку перед обедом — сроду болеть не будешь! И те болячки, что есть, сами отвалятся…»

Дальневосточники хвалились тиграми, лимонником: «Три зернышка сжуешь, сердце — как новый мотор…» Манили океаном, Камчаткой, лососем: «Когда лосось на нерест идет, брось весло в воду — стоймя стоять будет».

Говорили еще про морские огурцы — трепанги: «Их со дна водолазы крючками особыми цепляют — ив авоську… Китайцы потребляют этих трепангов почем зря и оттого, говорят, раком не болеют…»

Я тоже доставал из бумажника карточки жены и сына и давал адрес. Но вот замелькали дачные станции. Колеса застучали с перебором да быстрее. Перед окнами пошли кружиться белые березки, голенастые осинки. Над приближавшейся столицей облака дыма, черные копченые трубы заводов. В вагоне лишь два москвича: старшина второй статьи, бывший рулевой крейсера Кудрин да я. Остальные, как я уже писал, кто откуда. Немосквичи с легким любопытством смотрят за окно, а мы с Кудриным горим.