Выбрать главу

Выяснилось при этом еще более преступное: что письмо кое-кто из них давал даже переписывать своим знакомым!

Они собирались большей частью у молодого, как и все они, чиновника министерства иностранных дел Буташевича-Петрашевского, известного прежде всего тем, что он вызывающе открыто носил строго запрещенную в те годы для чиновников и дворян бороду и шляпу с очень широкими полями — признак явного вольномыслия и даже бунтарства. Они не знали, что снисходительно смотреть на эти причуды чиновника было секретно приказано свыше, ввиду особенных целей.

Среди частых гостей Петрашевского, собиравшихся у него по пятницам, были молодые гвардейские офицеры, неслужащие дворяне, литераторы, как Пальм, Дуров, Плещеев, Салтыков-Щедрин, Достоевский, «Бедные люди» которого приводили тогда в восхищение читателей; наконец, имели вход к Петрашевскому и образованные мещане, как некий Шапошников.

Дебу помнил, как письмо Белинского читал своим изумительным голосом глубоко волнующего тембра этот щуплый, низенький и болезненный с виду, некрасивый, когда молчал, и всегда прекрасный в споре, отставной инженер-поручик Достоевский.

После чтения все говорили о позорной петле, накинутой на народную шею, — о крепостном праве.

Тогда было время тревожное не для одного только вечно боявшегося революции Николая, тогда «красный призрак бродил по Европе», революции вспыхивали одна за другой то в Париже, свергшем короля Луи-Филиппа и установившем власть временного правительства, то в Вене, то в Италии — в Неаполе, Флоренции, Милане, когда впервые известны стали имена Гарибальди, Мадзини. Все известнее становились имена творцов самого революционного учения — Маркса и Энгельса.

Тогда-то, чтобы задавить освободительное движение в Венгрии, Николай послал на помощь Францу-Иосифу свыше ста тысяч своих войск под командой Паскевича.

Тем строже отнеслись к тем, кто на «пятницах» у Петрашевского как будто призывал в Россию «красный призрак».

Почти все участники «пятниц» были арестованы в одну ночь, в апреле, но сидели в крепости восемь месяцев до суда в одиночных казематах, причем не выдержали одиночки и заболели умственным расстройством гвардейский поручик Григорьев, девятнадцатилетний студент Катенев и родной брат Дебу — Константин, тоже чиновник одного с ним департамента.

Этот день, когда их рано вывели из казематов, переодели в их собственное платье и повезли, — день 22 декабря 49 года, — мгновенно воскрес в памяти Дебу при одной этой команде лейтенанта.

Их посадили в кареты, — кареты тронулись, окруженные конными жандармами с саблями наголо. Стоял мороз, и сквозь заиндевевшие маленькие окошечки кареты ничего не было видно. С ними ехал солдат-конвойный. Его спросил он: «Куда нас везут?» Конвойный ответил таинственно: «Этого не приказано сказывать». Он стал тереть и скоблить стекло пальцами, чтобы хоть рассмотреть, по какому направлению везут, но солдат завопил: «Что вы, хотите, чтобы меня из-за вас до полусмерти избили!»

Но вот, наконец, остановились кареты: привезли. Сказали: «Извольте выходить!» Вышли. Огляделись и узнали Семеновский плац.

На скрипучем синем утоптанном снегу — какой-то длинный помост из свежих новых досок, небрежно обитых черным коленкором, с лестничками с двух сторон и столбами по обочинам: эшафот. Глядели друг на друга, не веря глазам своим: почему эшафот? Почему в стороне от него солдаты с ружьями, полк солдат при всех офицерах? Почему рядом с офицерами петербургский обер-полицеймейстер Галахов, в генеральской шинели, верхом на лошади, и какой-то рыжий поп в шубе и меховой шапке с бархатным черным верхом?

Оглядывали друг друга, едва узнавая; за восемь месяцев заключения такие все стали обросшие, худые, желтые, даже богатырски сложенный Спешнев!

Все были уверены, что привезут их снова в здание суда, где и прочитают им приговор, конечно какой-нибудь легкий, но почему же вдруг такая предсмертно-торжественная обстановка?

Кто-то обратил внимание на сани, стоявшие в стороне. На этих санях громоздилось что-то, покрытое рыжим. «Это гроба наши, а сверху рогожи!» — сказал тогда Дуров, и все поверили, хотя, как оказалось, на санях была свалена их арестантская одежда.

Но говорить друг с другом им запретили: собрались тут люди для дела, деловито приказал им генерал Галахов взойти на эшафот. Их расставили около столбов — по одной стороне девять, по другой одиннадцать человек, — лицами внутрь, и на эшафот взошел тот самый аудитор, который записывал их показания на суде, длинный и тощий военный чиновник-немец.

— Шапки долой! — прокричал им Галахов.

Неторопливо, сняв перчатку с одной руки, держа бумагу близко к близоруким глазам, деревянным громким голосом прочитал чиновник приговор, кончающийся словами: «Приговорены к смертной казни расстрелянием».

И еще не успели изумленно переглянуться все они — двадцать человек на эшафоте, как торопливо сошел аудитор и взошел поп, левой рукой вытащив из кармана шубы небольшой серебряный крест. Лысой голове его было, видимо, холодновато сразу после теплой шапки, но тут же снова раздалась команда Галахова им, двадцати осужденным, успевшим уже снова покрыть головы:

— Снять головные уборы!

Не все поняли эту команду, но вслед за офицерами, как гвардейские поручики Пальм, Момбелли, Григорьев, опять сняли кто шляпу, кто шапку.

Поп оглядел кое-кого торопливым взглядом и сказал певуче:

— Братие! Искреннее покаяние перед смертью очищает душу…

Должно быть, он хотел сказать небольшую речь о пользе исповеди, но Дебу заметил, как стоявший прямо против него Петрашевский зло усмехнулся в широкие усы, посмотрев на него исподлобья, и тот пробормотал только:

— Прошу подходить к исповеди по очереди, не толпясь.

Однако никто, кроме Шапошникова, не подошел к нему. Исповедь была недолгая. Шапошников отошел. Поп подождал немного, оглянулся назад, на генерала Галахова, и спросил негромко:

— Может быть, не против убеждений ваших будет приложиться ко кресту?

И к нему продвинулся очень набожный, несмотря на свой фурьеризм, литератор Дуров, чтобы спросить его, почему не приобщает он того осужденного, которого только что отысповедовал, но поп, не отвечая на этот вопрос, сунул к его губам крест.

Когда, надев шапку и спрятав крест, спустился вниз поп, на помост взбежали с той и другой стороны солдаты, несколько человек, — с веревками, мешками, шпагами… Ротный командир, торжественно произнося: «Лишаетесь военного звания!» — переломил над головою каждого из офицеров заранее надпиленные шпаги, солдаты быстро прикрутили Петрашевского, Григорьева, Момбелли к столбам, на головы всех накинули плотные мешки… Потом раздалась эта подлая, звонкая в морозном воздухе команда ротного:

— По государственным преступникам паль-ба… взводом!

Но после этой команды настала вдруг длительная тишина. И Дебу помнил, что он занят был тем, что про себя считал мгновения: раз… два… три… четыре…

Не представлялось никаких лиц, с которыми хотелось бы хоть мысленно проститься перед смертью, ничего не оставалось как будто в памяти — пустота, и в этой черной пустоте сверкали, падая вниз, мгновенья.

Он насчитал так десять, двадцать, тридцать наконец, все ожидая последнего человеческого слова в его жизни — коротенького, но такого огромного по смыслу слова «пли!», после которого раздастся гром залпа и тело в нескольких местах жгуче будет пронизано пулями…

И вдруг вместо этой ужасной команды барабанщик ротный ударил «отбой» и раздалась команда другая, мирная:

— К но-ге-е!

Ружья, взятые сложным приемом с прицела «к ноге», однообразно звякнули, и те же конвойные солдаты, которые натягивали на головы им мешки, кинулись их снимать и развязывать тех, кто был прикручен к столбам.

Дебу помнил, с какой ненавистью поглядел он тогда на этого осанистого генерала, обер-полицеймейстера, распоряжавшегося всей этой гнусной церемонией, когда он объявлял, что государь «всемилостивейше помиловал» их и «даровал им жизнь»… для того, чтобы разогнать их, кого, как Петрашевского, на каторгу без срока, кого, как Достоевского, на каторгу на четыре года, кого, как самого Дебу, в арестантские роты… в Килию, на Дунае, а потом в Севастополь, в военно-рабочий батальон…