Танки и самоходные установки открыли огонь, подрывая мины, расшвыривая проволочные рогатки перед окопами, руша неглубокую, недорытую траншею. Наши пушки подожгли головную машину, она задымила, остановилась. Второй «тигр» напоролся на фугас и тоже факельно зачадил. Танки и самоходки смешали строй, объезжая горящие, настороженно тыкаясь то сюда, то туда, будто вынюхивая фугасы и мины, поползли вперед. Еще два из них подорвались, остальные рванулись на окопы. Ныряя на ухабах и воронках, «тигры» и «пантеры» с хищным рычанием прорвались к окопам.
Наймушин присел, прежде чем над ним нависло танковое днище, заелозило, оседая. Раздавит? За шиворот текла земля со снегом, капало масло. Днище казалось раскаленным — нечем дышать. Наймушин сжался в комок, втянул голову. Раздавит? Какая нелепая смерть… Почему нелепая? На войне нет нелепых смертей. Смерть одна, лишь в разных обличьях. И будет окоп могилой. И копать яму не нужно. А то грунт мерзлый, худо поддается лопатке. Но окоп я отрыл на совесть, полного профиля почти. Раздавит?
Но танк сполз, и чистое, подтускненное предвечерней сумеречью небо пролилось на Наймушина. Он взахлеб глотнул воздуха, протер засыпанные глаза. Посчитали, что раздавлен? Не раздавлен, я тебя раздавлю! Подорву, уничтожу!
Хрустя землей на зубах, выпрямился и метнул вдогон машине противотанковую гранату.
Гусеница сорвана, траки блестят. Походил по нашей земле, хватит. Крышка верхнего люка открыта, через край его свесилось тело танкиста — черная куртка, розовые петлицы.
Расслабленный, покрываясь испариной, смотрел Наймушин на подбитый танк. И внезапно улыбка прошлась по его серым от грязи, пятнистым от копоти чертам: укротил-таки «тигра»!
И тут же он заметил, что другой танк, поменьше, идет на него. Он успел встретить машину на подходе: связка ручных гранат угодила под днище. Взрыв потряс машину, пресек ее разбег.
Сил больше не было, они словно вытекли с ледяным липучим потом. Наймушин уперся плечом в стенку, затяжно вздохнул, и его замутило.
На склоне дымили мертвые танки и самоходки, несколько из уцелевших, увертываясь от снарядов, продолжали зигзагами приглаживать траншею, большинство же повернуло вспять, к лесу. Вслед им били наша артиллерия и противотанковые ружья. Автоматчики, залегшие на снегу, еще стреляли, но все чаще то один, то другой вскакивали и бежали за машинами. Не прошли? Именно не прошли!
И опять короткая улыбка на губах Наймушина. Устало поправил он на шее ремень автомата, провел тыльной стороной руки по лбу. Как мои соседи, что с ними? Два окопа слева перепаханы, расплющены, никого не видно. Кто там был? Не помню. И справа два. Там были Зворыкин, Жигульский.
Что творится в окопе Гиншина, он понял не сразу. Вон ушанка приподнялась, вон винтовка. Но что на штыке? Носовой платок? Зачем? Белый платок наколот на штык? Неужели… не может быть! Да что он, спятил?
Будто для того, чтобы Наймушин окончательно разобрался, в чем дело, Гиншин, высунувшись, стал размахивать винтовкой. Что ты делаешь? Очнись! Просишь не стрелять в тебя? Сдаешься? Мы же выигрываем бой! Товарищи полегли, Жигульский, Зворыкин, другие… а ты… Трус, мерзавец!
Задыхаясь, Наймушин рванул ворот — посыпались пуговицы, крючки. Вскинул автомат. Очередь. Мимо? Очередь. Машешь? Нет же, я не дам тебе махать, предатель и мерзавец!
Он выскочил из окопа и, согнувшись, пробежал с десяток метров, упал в бурьян. Прицелился. Винтовка с белым флагом упала…
Спрыгнул в разрушенный окоп, на ноги Гиншину. Тот полусидел, уронив голову на грудь, на груди лежал и платок — на распластанной его поверхности проступало красное пятно, ширясь и ширясь.
Он вдруг вспомнил, что когда-то шел с белым флагом. На заставу. «То было давно и совсем другое», — подумал он и упал навзничь, как от сильного толчка. Киноварный и словно жидкий свет ударил по зрачкам. «Совсем иное», — подумал Наймушин еще раз и потерял сознание.
* * *В вечерней темноте батальон снялся и закружил по фронтовым дорогам. Непроглядно, сыро, тревожно, стрельба и приближалась, и удалялась. Говорили, что соседи продвинулись километров на десять, дивизию будут вводить в бой, сменив ту, что прорывала оборону. Когда — никто не знал.
Далеко за полночь — ночевка. Прямо в лесу, на снегу. Нарубили лапника на подстилки, расчистили от снега площадку, навалили сухостоя, подпалили мох и газеты, и заплясали огненные языки — всяк норовил лечь к пламени поближе и спиной.
Конечно, с воздуха костры могли засечь. Но и замерзать без них негоже, обморозиться можно. И, состряпав над ними шалашики, костры жгли и жгли, высвечивая еловые ветки с сосульками понизу.