И он не заставил долго ждать.
– Знаете ли, господа, о происшествии в Царском Селе? Ну, как же, с цепи, навстречу царю, сорвался медвежонок коменданта. Царь бежит, медвежонок за ним. Подал пример, нашелся один добрый человек, да и тот медведь…
И этот анекдот тотчас был разнесен по залу.
Он вел себя дерзко, вызывающе, он клял царя и правительство.
– Мария зачала от духа святого? Ох уж этот святой дух! – Он снова кощунствовал. – Посмотрите на этих красавиц. – И жестом указал на ярусы лож. – Мог ли бог, создав женщину, остаться равнодушным к ее красоте?.. Попы нас обманывают. Бес, обернувшись змеем, не искушал Еву, а спасал девушку от влюбленного бога…
И свита за ним увеличивалась!.. Таков был дух времени – все вольномысличали.
Среди сияния огней, в пестроте и многолюдий зала им овладело то лихорадочное возбуждение, то раздражительное состояние, при котором и веселье и разговорчивость делаются чрезмерными, границы дозволенного стираются… На него оглядывались, на него показывали, при виде его шептались – в театре его знали все!
Катенин подозвал его.
– Как ты находишь мой перевод? – Перевод трагедии Расина принадлежал ему.
Вокруг Катенина тоже толпились поклонники, главным образом его однополчане – преображенцы.
Здесь, в зале, было несколько центров – враждебных один другому, и в каждом изрекались истины, выносились приговоры, и вокруг каждого собиралась публика, чтобы воспитать свой вкус и запастись верным мнением.
– Мой перевод! – говорил Катенин. – Ведь правда, это не жеманные стихи Жуковского? Ты не можешь не согласиться?
Он продекламировал одну строфу:
Пусть обвиняют его в славянизмах, пусть стихи его тяжки для декламации – он упрямо верил, что пря звучит лучше, чем спор, и лучше говорить прещенье, а не запрет.
– Ты чувствуешь, насколько даждь звучит неистовее, чем дай? – вопрошал он Пушкина.
Подруги верные, воздвигнем плач и стон, Прольем стесненные рыданья. Израиль гибнет весь. О, бедственный урон, О, верх лютейшего страданья… – продолжал декламировать Катенин – громкоголосый, надменный, вспыльчивый, непримиримый, напряженный, – и его благоговейно слушали. – Ты оценил мой перевод? – в упор спросил он Пушкина.
Пусть некоторые считали, что аплодируют Семеновой, – Катенин, несомненно, аплодисменты относил к своему переводу.
А неподалеку в креслах сидел Шаховской – могущественнейший человек; недавно в бенефис госпожи Вальберховой ставили несколько пьес: «Граф Ори, или Возвращение из крестовых походов» – перевод с французского Шаховского, комедию в стихах «Какаду, или Следствие урока кокеткам» – самого Шаховского, водевиль в одном действии «Актер на родине, или Прерванная свадьба» – опять же Шаховского. Этот Шаховской тоже был театральным центром – и всегда окружен особенно густой толпой. И он подозвал к себе Пушкина.
– Ну что твой Руслан? Прискакал в святой Киев? Ты знаешь, как я тебя люлю, как люлю твою поэму… Приходи, приходи ко мне на чердак… люлю!..
Еще одним центром был Гнедич – скромно и тихо сидевший на месте. И говорил он тихим голосом, но лицо его светилось торжеством.
– Как она играет… – Он сжал руку Пушкина. – Как играет…
Это он обучал Семенову декламации, и ее успех был его успехом.
– Когда-нибудь скажут: Семенова образовалась сама собой… Нет, это я образовал ее!.. Или скажут: Семенова сошла со сцены… А нужно сказать: Гнедич сошел со сцены. – И так взволновался, что из единственного его глаза выкатилась слеза…
Но Пушкин был уже далеко. Он поспешил в ложу, где сидела рядом с матерью Сашенька Колосова…
И кажется, весь свой гений он употребил на то, чтобы говорить, говорить, говорить – потоком красноречия захлестнуть, закружить, увлечь молодую девушку, сиявшую красотой и гордою своими первыми сценическими успехами. О, он восхищался ею в трагедии
Озерова «Эдип в Афинах»! О, он делил общее восхищение ее дебютом в «Фингале»! Ее называют новой звездой, о ней идут громкие толки…
– Но почему вы засмеялись? – прервал себя Пушкин.
– Этого я не могу вам сказать.
– А если я догадываюсь? – Он пристально смотрел ей в глаза.
– Это невозможно.
– Пожалуйста, скажите мне, я уверен, что догадался!..
– Да полно вам, – сказала Евгения Ивановна, которая была вовсе не в восторге от неспокойного поведения молодого человека в их ложе. На них оглядывались.
– Если вы догадались, значит, вы знаете, что мне невозможно вам сейчас сказать.
– Когда же вы скажете?
– Со временем, может быть…
– Но кого это касается?.. Меня это касается?
– Да полно вам, – уже с досадой сказала Евгения Ивановна.
А он совсем разошелся: стянул с головы парик – после тяжелой болезни этой осенью он опять был коротко острижен – и принялся им обмахиваться.
– Да полно вам! – уже не зная, что предпринять, сказала Евгения Ивановна.
Вокруг смеялись.
Потом он вернулся в партер. В кружке умных – Никита Муравьев, Жано Пущин, Бестужев-Рюмин, Муравьев-Апостол – рассуждали о Расине: создавая образ Эсфири, он желал влиять на добрые начала Людовика XIV… И следовала такая мысль: нужно влиять на Александра.
– Но госпожа Ментенон, игравшая Эсфирь, была любовницей Людовика XIV, – сказал Пушкин. – Увы, наш Александр в театр не ходит…
Серьезный разговор продолжался, но он отвлекся. В соседнем кружке молодые офицеры обсуждали женские достоинства недавних выпускниц школы. И он принял деятельное участие в решении вопроса: кто из девушек jarretees, с сжатыми ногами, и у кого arquees, колени раскрыты… Конечно, политика – вещь важная, но есть и другие, не менее важные вещи…
Но что это? Чей-то упорный взгляд заставил его оглянуться… Широко раскрытые, смущенные, преданные, любящие глаза смотрели на него. Между дамой со страусовым током на голове и худощавым господином с бакенбардами на английский манер сидела Таланья! Он издали поклонился ей. Роман их продолжался. Скромный домик на северной окраине Васильевского острова служил им убежищем…
Снова взвился занавес. С подмостков в разверстый зал, в раскрытые сердца и души полилась расплавленная лава слов – и началось ни с чем не сравнимое наслаждение.
Сцена изображала пышные чертоги Артаксеркса. Приземистые колонны, могучие своды, широкие террасы, яркие ткани, причудливые украшения подчеркивали тяжелую восточную роскошь…
Итак, лживый Аман неистовой клеветой подвигнул персидского царя Артаксеркса на полное истребление чад Израилевых. Но, нарушив суровый, грозивший смертью запрет, без спроса вступила в покои царя Эсфирь.
Как Семенова появилась! Как она вошла! Одну руку она отвела назад, будто искала и не находила в воздухе опоры, а другую – простерла перед собой, защищаясь от страшного и неминуемого удара. Служанки поддерживали тогу. Голову венчала корона. Неровными толчками продвигалась она вперед – как царица, но и как рабыня.
Кто вступить сюда непризванный дерзает? Кто, смерти возжелав, закон мой нарушает?
Да, кара была неминуема! Голос гневного Артаксеркса, яростный взгляд его повергли всех в ужас. Смятение на лицах служанок… и Эсфирь пала без чувств.
Зал замер. Все затаили дыхание. В этой тишине нестерпимым казался малейший лишний звук…
вскричал Артаксеркс.
И все – и в близких креслах, и в ложах, и в далеком райке – увидели бледность ланит Семеновой. А ведь она неподвижно лежала!..