Слабый свет белой ночи заглянул в замазанное мелом; крохотное оконце, когда Рылеев вывел последние слова своего четверостишия. Спина ныла, пальцы, державшие проволоку, свело от напряжения, но Рылеев почувствовал удовлетворение: его стихи были запечатлены на тусклом металле тарелки, которая, Рылеев знал, непременно переживет его.
Придерживая кандалы, Рылеев взобрался на табурет, поднял тарелку ближе к забеленному оконцу и с чувством прочел вслух начертанные на ней строки:
После нескольких дней нездоровья Рылеева вновь вывели на прогулку в крошечный дворик при Алексеевском равелине…
Здесь его ждала неожиданная радость: невысокий клен, растущий в углу этого дворика, еще немного дней тому назад едва приоткрывший набухшие почки, зеленел молодыми, блестящими листьями, уже бросающими легкую узорчатую тень. Два воробья, залетевшие в этот огражденный от всего живого, похожий на колодец тюремный дворик, перекликались на ветвях клена по-весеннему задорно и весело,
Жив-жив-жив, — щебетал один.
Жив-жив-жив, — чирикал другой.
Рылеев смотрел на них со слезами восхищения.
Нагретый солнцем весенний воздух, свежая зелень клена и жизнерадостное щебетанье этих двух сереньких птичек пробудили в его сознании, угнетенном ожиданием смертного приговора, уже оставившую его надежду на помилование.
«А что, если и вправду царь не лгал, когда обещал многим из нас, и моей Наташе, и жене Трубецкого, и отцу Оболенского, что он помилует нас, непременно помилует? Что, если Мысловский имел основание говорить: „Конфирмация — декорация“? Что, если инвалид Егорыч сказал правду, будто достоверный человек сообщил ему, что „суд — за смерть, да царь не согласен“. Что, если я точно буду жив?»
— Жив-жив-жив, — утверждали воробьи, и Рылеев с замиранием сердца, как сладчайшую музыку, слушал их незатейливое чириканье…
«Буду жив — значит, буду ходить под этим необъятным небом, буду видеть солнце, много солнца, а не проникающий в каземат мимолетный луч, буду смотреть в полные любви и нежности глаза Наташи, буду ласкать круглую Настенькину головенку; когда захочу, открывать и закрывать дверь своего жилища и уходить и возвращаться в него, сообразуясь только с моими собственными желаниями». Воображаемое вспыхнуло таким ярким светом, что Рылеев инстинктивно закрыл глаза рукой.
Зазвонили куранты. Часовой прикоснулся к плечу Рылеева:
— Прогулка кончилась…
— Иду, иду, — оглядываясь по сторонам, как пробужденный от сна, ответил Рылеев, — только позволь мне унести с собою немного этих милых вестников весны, — он сорвал несколько клейких листков и бережно понес их в свой сырой и мрачный каземат.
Оставшись один, он попытался условным постукиванием в стену передать своему соседу по каземату охватившие его радостные мысли. Но сидевший рядом с ним нетерпеливый и горячий Саша Одоевский так и не научился за все время пребывания в равелине понимать придуманную Бестужевым азбуку тюремного языка.
Тогда глаза Рылеева остановились на обломке той самой проволоки, кончиком которой он написал стихи на оловянной тарелке.
Осторожно, чтоб не разорвать нежную ткань листьев, он пунктиром выкалывал на них этой самодельной булавкой бодрящие слова:
«Шитые кафтаны горячатся и хотят присудить нам смертную казнь. Но за нас бог, царь и благомыслящие люди…»
Когда ефрейтор-сторож принес ему обед — миску пустых щей и тарелку каши, Рылеев указал ему взглядом на кленовые листья и чуть слышно попросил:
— Снеси в номер пятнадцатый Бестужеву или соседу.
Гремя деревянной ложкой о край оловянной миски, ефрейтор, тоже едва шевеля губами, прошептал:
— Положь их в миску, как опростаешь…
12. Сочинитель Грибоедов
Еще раз вызвали на допрос Грибоедова. Тщательно протерев стекла очков, он смотрел на Ивановского, слегка приподняв голову.
— Итак, — загибая угол лежащего перед ним допросного листа, говорил Ивановский, — отрицаясь от принадлежности к числу членов злоумышленного Тайного общества, вы изъяснились на прошлом допросе, что, будучи знакомы с Бестужевым, Рылеевым, Одоевским, Оболенским и Кюхельбекером, слышали от них смелые суждения в отношении правительства, в коих вы сами принимали участие, осуждали, что казалось вредным, и желали лучшего?
Грибоедов утвердительно наклонил голову:
— Я и в настоящий момент имею честь полностью подтвердить мое показание.
— Та-а-к-с, — протянул Ивановский. — В таком разе, не припомните ли вы, в чем именно состояли те суждения насчет правительства, в коих вы участвовали.
— Суждения мои касались до вещей всем известных.
— Не уточните ли вы каким-либо примером, что именно находили вы достойным осуждения в нашем правительстве и в чем собственно заключались ваши желания лучшего?
Губы Грибоедова дрогнули, лукавый огонек зажегся за стеклами его очков, но голос звучал все так же до равнодушия спокойно:
— Я, например, не одобрял подражание французским модам и отдавал преимущество русскому платью, которое и красивее и спокойнее фраков и затянутых в рюмочку талий… Я полагал также, что русское платье сблизило бы нас с простотою отечественных нравов, сердцу моему чрезвычайно любезных.
Ивановский быстро перелистал протокол письменного показания Грибоедова.
— А для чего вам понадобилась свобода книгопечатания? — спросил он.
Лукавый огонек в глазах Грибоедова сменился злым. Тонкие пальцы, как по клавишам, пробежали по краю стола.
— Я говорил не о безусловной свободе книгопечатания, — ответил он. — Я только высказывал пожелания, чтобы она не стеснялась своенравием иных цензоров, что избавило бы нас, сочинителей, от напрасных злоключений…
— К примеру? — прищурился Левашев.
— Могу сказать и пример, однако при условии, чтобы мои слова не были занесены в протокол допроса, ибо они являются лишь пояснением к высказанной мною мысли.
— Извольте говорить…
— Ваше превосходительство не можете не знать, что моя комедия «Горе от ума» широко известна образованному русскому обществу в рукописных списках. Кабы не цензура, по милости которой моя комедия до сих пор полностью не видит света, даже вы, господа следователи, наверное, уже ознакомились бы с ее идеями, о коих слышите только сегодня от меня. Я это сужу по роду некоторых ваших вопросов.
— K примеру? — спросил Ивановский, который помнил просьбы друзей Грибоедова и его влиятельной родни сделать все от него, Ивановского, зависящее, чтобы «вызволить Александра Сергеевича из беды». Ивановский и сам благоволил Грибоедову, но хорошо знал, что показывать этого не следует.
— Да вот хотя бы о фраках, — улыбаясь только одними своими выразительными глазами, ответил Грибоедов, — у меня сказано: «Хвост сзади, спереди какой-то чудный выем — рассудку вопреки, наперекор стихиям».
Делопроизводитель Боровков невольно одернул фалдочки своего фрака, как два хвостика, свешивающиеся со стула, на котором он сидел.
Заметив, что Ивановский хотел еще что-то спросить, Левашев прикоснулся к его локтю и сам задал вопрос:
— Известно ли вам, что комедия «Горе от ума» была использована бунтовщиками по части приготовления умов к революционным правилам наряду с сочинениями Пушкина и Рылеева, из коих немало тоже в рукописном виде ходит по рукам?
Грибоедов выше поднял голову:
— Я писал «Горе от ума», побуждаемый духом чистейшего патриотизма. Обличая пороки, я тем самым бичую их носителей и в сем не вижу преступления ни моего, ни тех, кто признает эту мою пиесу полезной для России…