Сергей стоял у стены, закинув голову и заложив руки за спину.
— Вспомнишь, Миша, непременно вспомнишь, — ответил он, не меняя позы.
— И вспомнил, — радостно встрепенулся Бестужев через несколько минут, — вспомнил, Сережа. Вот так же точно, как у маменьки в деревне самый воздух бывает напоен липовым цветением, так и теперь я во всем и всюду слышу запах жизни — сладостный и обольстительный. — Он вытянул перед собою руки и продолжал, прерывая сам себя глубокими вздохами: — Вот-вот, ужели ты не чувствуешь его? Он забился во все углы каземата… Он льется сквозь оконную решетку… Это от него все приобретает столь манящий свет и очертания. Видишь плесень на стене? Мне она представляется кружевным чудеснейшим узором, потому что она не что иное, как живое растение, грибок. Дай мне твою руку, — она такая теплая, живая. Да, да, она еще живая и потому прекрасна.
Он схватил руку Сергея и прижимался к ней то щекой, то губами, то проводил ею по своим плечам и жадно втягивал ее запах.
— Ты что-то шепчешь, Сережа? — вдруг поднял он голову.
Муравьев смотрел на него ласковыми темно-синими глазами.
— Я вспомнил Ламартина, Миша. Вот послушай:
К ним в камеру Мысловский не вошел.
Был уже второй час ночи, и надо было торопиться.
Когда все пятеро сошлись в коридоре, Мысловский молча обернулся к конвою, составленному из солдат Павловского гвардейского полка. Они раздвинулись, и пятеро представших друг перед другом, обманутых, истерзанных допросами, оговорами и изветами, всё забыли, кроме одного горячего желания: согреть последние минуты жизни друг друга.
— Прости, Кондратий, за то, что на допросе… — чуть слышно проговорил Каховский, когда Рылеев первый поцеловал его в дергающиеся губы.
— Молчи, молчи! — остановил его Рылеев. — Вы меня простите, братья, — со слезами в голосе громко просил он, обращаясь ко всем…— О, сколь счастлив я, что связующие нас узы любви, оборванные царем, вновь соединены! Не будьте грустны, Мишель, — ласково, как ребенка, ободрил он Бестужева-Рюмина.
Подушкин развернул принесенный узел и один за другим вытащил из него пять длинных небеленого полотна саванов. Солдаты помогли натянуть их на пятерых, скованных железом. Такие же негнущиеся белые колпаки надели им на головы.
— Последний маскарад, — пошутил Сергей Муравьев.
— Костюмы национальных героев, — с сарказмом откликнулся Пестель.
Подошел Сукин. Солдаты сгрудились вокруг пятерых в саванах и обнажили сабли. Один за другим, окруженные конвоем, двинулись осужденные по гулкому коридору к выходу.
Июльская ночь была тиха и задумчива. Кое-где в мутно-синей выси висели едва заметные звезды. Прошел дождь, и от земли поднимался белый туман.
— Больно уж сумно, братцы, — тихо проговорил молодой солдат, — душа стынет, на них глядючи, — он указал влажными глазами на конвоируемых.
— И то дрожь пробирает, — хмуро сказал другой.
Шагающий сбоку унтер насторожился, зорко оглядел конвойных и увидел росинки слез на нескольких безусых лицах…
В собор за Мысловским, тяжело прогремев цепями о ступени каменного крыльца, вошли только пятеро. Стали близко один возле другого. Сквозь холст саванов чувствовали живую теплоту друг друга и ею инстинктивно хотели согреть и успокоить свои души, потрясенные надвигающимся концом.
— «Содержит ныне душу мою страх велик, трепет неисповедим и болезнен есть», — молился Мысловский, и его слова отдавались в вышине темного купола дрожащим эхом.
— Да, да, страх велик и трепет неисповедим, — шептал вслед за священником Михаил Бестужев.
Услышав рядом с собой тихий вздох, Пестель, обернулся. Рылеев, устремив вверх блистающие невылившимися слезами глаза, шептал что-то с глубоким проникновением.
— Вы мне? — тихо спросил Пестель.
— Ведь Христос своею смертью смерть попрал, — ответил Рылеев. — Распятый, он стал сильнее живого…
— Там легенда, Рылеев, а за нас — жизнь, — твердо произнес Пестель.
— Пусть религия останется утешительницей для моей жены, — прерывисто проговорил Рылеев. — Пусть она не даст ей сломиться под налетевшей бурей несчастья…
Мысловский слышал их тихий разговор и продолжал горячо молиться:
— «Иже по плоти сродницы мои, и иже по духу братие и друзи — плачите, воздохните, сетуйте, ибо от вас ныне разлучаются…»
«О них-то многие вздохнут и заплачут, — с тоскою думал Каховский о своих товарищах. — А вспомнит ли кто обо мне?»
И ярко, как ни разу за все пребывание в крепости, вспомнилась ему Софья Салтыкова. Легкомысленная и пылкая, кротко послушная отцу и все же решившаяся было против его воли тайно обвенчаться с Каховским, такая нежная в начале их любви и непонятно коварная, когда, под влиянием родных, вдруг отдала свою руку другому.
«Вспомнит ли она меня когда-нибудь? Или этот барон Дельвиг вовсе вытеснил меня из ее маленького сердца? Вот уж кто вспомнит Каховского непременно — так это дворовый человек брата, когда получит отказанное ему наследство».
«Наследство» это состояло из вещей, помеченных накануне в списке плац-майором Подушкиным: «Фрак черный суконный. Шляпа пуховая круглая, жилет черный суконный, косынка шейная черная, ветхая. Рубашка холстинная и сорок один рупь и пятьдесят копеек денег».
Отрывистый, короткий смех вырвался из сжатых губ Каховского.
— Чему вы, Каховский? — спросил Сергей Муравьев.
Каховский посмотрел в его мужественное лицо, в полные участия синие глаза.
— 'Так, вспомнилось нечто смешное… — И мысленно добавил: — «И о тебе, Сергей Иваныч, вспомянут с нежностью и слезами умиления. И имя Рылеева будет сиять, как неугасимая лампада. Лишь я, лишь один только я сгину, не оставив следа ни в чьем сердце…»
И сквозь туман тоски снова манящим огоньком мелькнула Софи Салтыкова.
«Скорей бы уж конец!» — Коротким, полным страдания вздохом Каховский как будто развеял этот все еще любимый образ.
А Мысловский поспешно доканчивал молитву «на исход души»:
— «Души рабов твоих: Кондратия, Петра, Павла, Михаила и Сергея, от всякия узы разреши и от всякия клятвы свободи, остави прегрешения им, яже от юности ведомая и неведомая, в деле и слове… Да отпустится от уз плотских и греховных и приими в мире души рабов сих: Сергея, Кондратия, Михаила, Павла, Петра… И покой… и покой их…»
Голос у Мысловского прервался. Он беззвучно прошептал последние слова молитвы. Всхлипнул и вытер слезы широким рукавом черной рясы. Потом несколько раз подергал за цепь, на которой висел нагрудный крест, и первым двинулся из собора.
За ним пошли только что заживо отпетые. Цепи их тяжелых кандалов бряцали о каменный церковный пол своеобразным заупокойным перезвоном.
К пустырю у крепостного вала, где стояла виселица, подошли, когда небо на востоке стало краснеть, как будто оно заливалось румянцем жгучего стыда.
Стыдно было небольшой толпе народа молча смотреть на то, что должно было совершиться на деревянном помосте.
Мучительно стыдно было гвардейскому полку, который привели присутствовать при казни.
Стыдно, до боли стыдно было музыкантам играть военный марш.
Люди боялись встретиться взглядом с осужденными и, потрясенные тем, что творилось у них на глазах, считали страшные минуты…
— А все же, — Рылеев весь подался в сторону Сенатской площади, — все же вот там прогремел вешний гром российской вольности. Пусть мы обречены ей в жертву, — глаза его просияли, голос зазвенел, — грядущие поколения довершат начатое нами…
Четверо его товарищей тоже обратили взоры туда, где в прозрачном воздухе рассвета проступали контуры памятника Петру. Над ним, как паруса при штиле, замерли легкие облака, едва позолоченные лучами еще невидимого солнца…