Марья Николаевна густо покраснела.
— Вероятно, дядя сам ожидал ареста с минуты на минуту, и боязнь подвергнуть вас опасности руководила им при отказе…
— Простите, княгиня, — перебил Сухинов, — в то время об аресте Давыдова еще не могло быть и речи. Вы ведь знаете, что он последовал через несколько месяцев после моего.
Наступила короткая, мучительная для обоих пауза.
— Куда же вы девались потом? — спросила Марья Николаевна, с усилием отгоняя мысль о недостойном поведении Давыдова.
— Целый месяц я бродил с места на место и, попав, наконец, в Кишинев, решил переправиться через Прут, чтобы навсегда оставить отечество. И хотя оно было для нас не матерью, а жестокой мачехой, все же расставание с ним было тягостно. Подойдя к реке, я обернулся в последний раз, и всей миг в покрывающем дали утреннем тумане, как мираж в пустыне, всплыли воспоминания о тяжелой участи товарищей, обремененных цепями и брошенных в тюрьмы. Сомнения охватили меня: будет ли мне сладостна свобода, когда мои друзья обречены влачить жизнь, как тяжелое ярмо? Я решил обдумать еще раз свое положение и вернулся в Кишинев. Потом еще несколько раз добирался я до берегов Прута. Его величаво-спокойные волны навевали на меня какое-то философическое примирение с судьбой. «Все течет», — сказал античный мудрец. И сам я, с усталой до изнеможения душой, решил отдаться волнам жизни. Я перестал хорониться и скоро был арестован, закован в железа и привезен сначала в Одессу к Воронцову…
— А как он отнесся к вам? — поспешно спросила Марья Николаевна.
Саркастическая усмешка тронула губы Сухинова:
— О, как истый джентльмен. С вечера велел расковать железа, подать ужин с шампанским и чистое белье, а утром забыл обо мне. И я снова очутился во власти полицейского чиновника, который своей грубостью довел меня до того, что я однажды бросился на него с ножом. Негодяй испугался, и его поведение во время остального пути до главной квартиры при Первой армии, куда он вез меня на следствие, было сносно.
— Скажите, когда вы были у Воронцова, графиня…
Но Сухинов не дал ей кончить.
— Графиня Елизавета Ксаверьевна отправилась к своей матушке и, если не ошибаюсь, вашей тетке, графине Браницкой, — взволнованно говорил Сухинов, — а сия последняя сделала в Следственную по нашему делу комиссию заявление, что жертвует восемьдесят пудов чугуна на кандалы для нас.
«Хороша бы я была, если оставила бы у нее моего Николеньку, — с горечью подумала Волконская, и другая мысль, не менее мучительная, кольнула сердце; — А разве мать Сергея сберегла моего младенца?».
А Суханов продолжал свой страшный рассказ:
— Нас судили военным судом как клятвопреступников, возмутителей, бунтовщиков, изменников, оскорбителей высочайшей власти и еще чего-то — теперь уж не упомню. Меня и Соловьева удостоили того же приговора, что и пятерых наших товарищей, погибших на виселице в Петропавловской крепости. Нас тоже сначала решили четвертовать. Но и в отношении нас была проявлена «высочайшая милость» собственной резолюцией царя на докладе Аудиториатского департамента: «Соловьева, Сухинова и Мозалевского, по лишении чинов и дворянства и преломлении шпаг над их головами пред полком, поставить в городе Василькове, при собрании команд из полков 9-й пехотной дивизии, под виселицу и потом отправить в каторжную работу навечно». Когда для свершения этой гнусной комедии нас привезли утром в город и вывели на площадь, сентенцию о нашем наказании читал не кто иной, как тот самый Гебель, которому так досталось от нас, когда он приехал арестовывать Сергея Ивановича Муравьева-Апостола. Можете себе представить, с каким выражением мстительной радости смаковал он каждое слово приговора! А когда я, услышав «сослать в вечно-каторжную работу в Сибирь», крикнул: «И в Сибири есть солнце!» — Гебель, а за ним и начальник штаба бешено затопали на меня ногами и требовали предания дополнительному суду… К виселице, вокруг которой нас обводил палач, были прибиты доски с именем Муравьева-Апостола, Щепилы и Кузьмина…
— Такая же отвратительная комедия была проделана и над моим мужем, Трубецким, Оболенским, Якушкиным и другими ночью тринадцатого июля на площади в крепости, — с горестным вздохом проговорила Волконская. — Их заставили стать на колени, срывали с них мундиры и ордена, бросали все это в горящие костры, потом тоже ломали над головами шпаги, да так неосторожно, что некоторых тяжело поранили…
— Мы слышали об этом, — сказал Сухинов. — Слышали и о жестокой расправе над солдатами нашего полка. Особенно над теми, кто мужественно признался суду в добровольной готовности следовать внушаемому офицерами замыслу и в приклонении к тому своих товарищей рядовых. Фейерверкеры и канониры из рот братьев Борисовых, Андреевича и Горбачевского были приговорены к прогнанию шпицрутенами через тысячу человек по два и по три раза, невзирая на их боевые заслуги и беспорочную службу. Многих забили насмерть. А тех, кто вынес эту пытку, разослали в окраинные полки и на Кавказ, в Отдельный корпус… — Сухинов надрывно закашлялся. Мелкие капли пота, как росинки, увлажнили его обветренное худое лицо. Волконская положила руку ему на плечо и, стараясь утешить, сообщила об известии, полученном ею от свекрови из Петербурга. Свекровь писала, что царица ожидает ребенка, и в случае благополучных родов царь обещал милость осужденным.
Сухинов безнадежно махнул рукой:
— Ни в какую милость сверху я не верю. Нам надо самим себя помиловать. И это твердо решено.
— Но вы погубите себя, ведь кругом столько…
— Не знаю, — горячо перебил Сухинов, — лучше ли длительная агония, в которой мы все пребываем, быстрой гибели в случае неудачи…
Из вещей, принесенных Волконской, Сухинов больше всего обрадовался табаку. Не успевая докурить одной скрученной из бумаги цыгарки, он с жадностью принимался за другую.
Когда присутствовавший при их свидании часовой отошел в противоположный угол камеры, Волконская сунула Сухинову пачку ассигнаций и быстро проговорила:
— Завтра вас всех угоняют в горную контору. Если вы будете работать в Благодатском руднике или поблизости от него, постарайтесь связаться там с осужденным на каторгу Алексеем Орловым. Это верный человек. Скажите ему, что я вас к нему…
Подошел часовой, и Марья Николаевна умолкла.
Прошло немного времени после отбытия партии с Сухиновым. Подойдя утром к двери, Волконская увидела на полу у порога подсунутую кем-то записку:
«Нас поселили в доме бывшего семеновца, сосланного по делу Шварца. Сухинов завел крепкие сношения со ссыльными на предмет организации побега. Употребляем всяческие меры для отвращения его от сего предприятия, угрожающего гибелью всем нам. Просим совета и содействия».
Из-за этого известия, переданного в казематы, там почти никто ночью не спал.
Спокойнее других к нему отнесся Никита Муравьев:
— Я, право, не понимаю, почему Мозалевский и Соловьев так волнуются. Кто не рискует, тот не выигрывает.
— То-то мы рискнули! — откликнулся со своих нар Трубецкой.
— Вы как раз не очень-то рисковали, — язвительно проговорил Завалишин, не простивший Трубецкому его поведения в день 14 декабря.
Трубецкой смущенно кашлянул.
— И все же я здесь, с вами, — сказал он,
— А я бы тоже предложил сделать попытку к освобождению, — нарушил неловкую паузу Басаргин. — И дело-то простое. Первое — обезоружить караул и команду. Затем арестовать коменданта и офицеров. Запастись провиантом, оружием. Наскоро построить баржу и по Ингоде, Шилке и Аргуни спуститься в Амур и плыть до самого его устья.
— А в самом деле, — горячо зашептал Ивашов, — нас семьдесят человек, а команды немногим больше. И из нее половина нам сочувствует и, конечно, присоединится. Из каземата выйдем легко…
— А наши жены? — спросил Волконский. — Ужели мы смеем делать попытку подвергнуть их новым испытаниям и опасностям, которые, несомненно, могут оказаться в нашем рискованном предприятии?