— Что городишь, человече? — недоверчиво спросил, отец Никодим.
— А то, что знаю. Как неоднократно доходило до сведения его императорского величества о скоропостижных кончинах духовных лиц, последовавших от чрезмерной напоенности в гостях у светских хозяев, то вышел к непременному наблюдению циркуляр, буде подобный факт смерти духовного лица в нетрезвом состоянии установлен, то при производстве о сем следствия присовокуплять сведения о самих хозяевах. Так что не сочтите за скупость.
— О сем не беспокойся, за меня, по крайней мере! — засмеялся отец Никодим. — Ни единым и не двумя подобными сосудами смерти моей не приблизить…
— Слышишь, Мари? — чуть уловимо донеслось с кровати Каташи.
— Еще бы… — Не то всхлипнув, не то засмеявшись ответила Волконская.
А за стеной Дубинин, поставив локти между тарелкой с солеными грибами и остывшими пельменями, опустив на руки голову, горько каялся в своих тяжких грехах, роняя пьяные слезы на пестрядевую скатерку:
— Пойду я наг и бос по святым местам, пойду по всем угодникам замаливать мерзости, мною содеянные. До самого Киева дойду, беспременно дойду!..
— В Киеве, — басовито перебил семинарист, — такие кабаки есть, что и не опамятуешься. Мне Петька Крестовоздвиженский сказывал. Его за разгул из одной семинарии выставили, а наш батя благочинный ему дядей приходится, так к нам его перевели.
Дубинин всхлипнул еще несколько раз, со звоном отодвинул свой стакан и, стуча тяжелыми сапогами, пошел домой. Там снова велел подать себе вина и, напившись до ярости, жестоко избил своего тщедушного денщика.
Перед рассветом кто-то осторожно, но настойчиво постучал в окно. Марья Николаевна подняла голову.
Масляный ночник с треском догорал чахлым огонькам, и белесый рассвет заполнил комнату.
Стук повторился.
Марья Николаевна, набросив стеганый капот, босиком подбежала к окну, откинула занавеску и с испугом отшатнулась назад.
Орлов, прижав лоб к стеклу и заслонясь с висков обеими руками, глядел на нее большими блестящими глазами. Он что-то говорил, но Марья Николаевна не слышала. Тогда он, ткнув себя пальцем в грудь, показал на внутренность избы, и Марья Николаевна откинула крючок на входной двери.
Через минуту Орлов перешагнул порог.
— Водицы испить бы, княгинюшка, — прошептал он запекшимися губами и в изнеможении опустился на лавку.
Марья Николаевна подала ему ковш.
Шумными глотками выпил он его до дна.
— Убежал? — вырвалось у Волконской.
Орлов молча кивнул головой.
— Укройте до ночи, княгиня, а ночью пойду дальше, — так же шепотом проговорил Орлов.
Марья Николаевна взглянула на полог, за которым спала Каташа, и села на лавку, подобрав озябшие ноги.
— Возьми хлеба, — указала она Орлову на полку.
Он отломил кусок, съел, старательно подбирая все крошки, и ближе придвинулся к Волконской.
— Спасибо за ласку. А я к вам с недобрыми вестями.
— О Сухинове? — с забившимся в тяжелом предчувствии сердцем спросила Волконская.
— О нем…
— Погоди, я разбужу Катерину Ивановну, — сказала Марья Николаевна и, пройдя за полог, осторожно взяла Каташу за теплое плечо.
Та улыбнулась во сне и, не открывая глаз, повернулась на другой бок.
Но Марья Николаевна все же разбудила ее и рассказала об Орлове.
— Конечно, мы его укроем до ночи, — сразу согласилась Трубецкая. — Спрячем его у нас. — И она стала торопливо одеваться.
Волконская растопила печь. Плотно завесив окна и заперев дверь на крюк, сидели они втроем у стола с дымящимися, кружками чая. С замирающим сердцем слушали женщины Орлова, рассказывающего трагическую историю о Сухинове:
— Сговорились мы с ним честь честью, чтоб помог я ему бежать. Должен был провести его через тайгу Мишка Казаков, много раз бывавший в бегах. Путь лежал таежной тропой на Упыр. Там у тунгусов не кони, а олени. Взяли две четвертных, разорвали пополам — это у нас в Сибири такой бродяжный способ. От каждой из четвертных Суханов по половинке мне отдал, а другие Казакову, чтоб, как предоставит его Казаков на место, дал он ему записку, что все выполнил. Тогда должен я Казакову свои половинки вернуть. Он их склеит и, значит, без обмана, а то ведь у нас, как говорится: «Сибирь благая, мошка злая, а народ бешеный». Обмозговали все дело — лучше не надо. Кроме нас троих, кажись, знали об нем грудь да подоплека. Да на беду забрел Казаков в кабак, выпил и стал похваляться, что вскорости такую гульбу заведет, что всем на удивление. Подкатились тут к нему начальников лазутчики, выпытали кое-что и свели к маркштейгеру. Тот подождал, покуда Казаков протрезвился. Стал допытывать, а Мишка в ответ одно: «Спьяну наплел» — да и баста. Однако начальство насторожило уши. И мы порешили, что человек Казаков ненадежный и его следует убрать…
Орлов сдвинул брови, помолчал, отхлебнул из кружки и продолжал, глядя в землю:
— Не я, а верные мои ребята заманили его в лес… Зарубили и закопали: в одном месте туловище с головой, в другом — руки, в третьем — ноги. Начальство решило, что бежал он, и, кажись бы, концы в воду. Ан, нет… Острожный пес разрыл в лесу одну из ям и приволок к конторскому крыльцу человеческую руку. Ну, тут уж пошло следствие с палками, плетьми, розгами… Ребята и не стерпели, — Орлов скрипнул зубами, — выдали! Заковали барина Сухинова в железа и держали за строгим караулом. Нарядили военно-судное дело. Запросили Санкт-Петербург. И прошел слух, что велено главных в сем деле виновников отхлестать кнутом по четыреста раз. Прослышав об этом, свиделся я с Сухиновым, и упросил он меня доставить ему крысиного яду. Покою, сказывал, от крыс нет ему ни днем, ни ночью. Я и поверь ему. Предоставил отраву, а он возьми и прими ее сам. Отходили его… Он вдругорядь… И опять смерть не смилостивилась. Могуч больно. Свиделся я с ним еще раз. Думал: авось уговорю. А он одно:
«Позора не допущу, Орлов, а как помру, проберись к княгине Марье Николаевне и скажи, чтоб нашим передала, что не в силах, мол, я пережить горестной мысли, что не могли мы добыть вольности даже эдакими тяжелыми муками». И в ту же ночь слышу крик: «Кто-то из секретных повесился!» Всполошился острог. Принесли огня и увидели Сухинова: висит на ремешке, на котором кандалы поддерживал. Кликнули лекаря. Помог я ему тело снять, а оно будто не вовсе остыло. «Ваше благородие, — шепчу я, — кажись, в нем дух не вовсе отлетел». А лекарь мне: «Молчи! Мало ль он настрадался! Знай, неси на лед…»
Орлов замолчал.
Каташа тихо плакала.
Марья Николаевна похолодевшими пальцами мяла липкие шарики хлеба.
— А что дальше творилось! — снова заговорил Орлов после долгого молчания. — Приехало начальство с приговором, и стали производить экзекуцию. Сухинова мертвого на лобное место принесли, а ребят, которые с ним в согласии были, расстреляли, да как!.. Меткости у солдат никакой не было. Чисто изрешетили всех, да, видно, пули дуры не к месту добрые были. Офицеры штыками прикололи. Об эту же самую пору других под барабанный бой драли — кого плетьми, кого шпицрутенами. Пальба, вопли, ад кромешный…
Орлов неестественно кашлянул несколько раз и низко опустил меченую по-каторжному, наполовину обритую голову.
Весь день просидел он, бледный и унылый, за ситцевым пологом у Каташиной кровати, а ночью, когда все стихло, одетый в подаренную Марьей Николаевной шубу и снабженный деньгами, прощался в густой темноте двора.
— Вы еще прослышите обо мне. А может, и сам наведаюсь, коли головы не сложу.
— Почему ты хлеба не хочешь взять? — спросила Каташа.
— Насчет пропитания не сумлевайтесь, — сказал Орлов, и в темноте блеснула белая каемка его зубов. — В Сибири в каждом селении крестьяне, на потайные под окнами полочки, съестное кладут — для нас, беглых, харч припасают.
Каташа возвратилась в избу, а Марья Николаевна пошла провожать Орлова до околицы.
В ночной темноте часовые видели их неясные силуэты, но не обратили на это внимания: они знали, что «секретные барыни» нередко выходили прогуляться в темные вечера даже за околицу.