Трубецкой тоскливо посмотрел на него и, пожав плечами, собрался лечь на нары. Но к нему, звонко щелкая ножницами, подошел Горбачевский.
— Остричься не угодно ли, ваше бывшее сиятельство? — спросил он, подражая манерам развязного парикмахера.
— Оставьте меня, Горбачевский, — тихо ответил Трубецкой.
— Но, Сергей Петрович, ведь это моя обязанность.
— Знаю, но меня сегодня все утро изводил примеркой Оболенский. Он, кажется, слишком увлекается своим новым призванием.
— Что ж, он прекрасный закройщик, — медленно процедил Анненков, перелистывая журнал французских мод. — И я очень завидую тем из вас, кто сумел научиться какому-нибудь ремеслу. Я же ни на что больше не годен, как только помогать поварам.
— Нет, если бы вы не были ленивы, — отозвался Михаил Бестужев, перекладывая латунный лист на другую сторону, — я бы сделал из вас великолепного кузнеца. Силища ведь у вас циклопическая. К тому же разрешение посещать литейные и слесарни, хотя бы и при конвойном, освежило бы вас, дало бы упражнение вашим могучим мускулам… Кстати, об одном рабочем, — перебил он себя. — Встретил я тут литейщика. Вихров его зовут. Он сорок два года в ссылке. Сослан «в вечную» за участие в крестьянском бунте. И все мечтает о возвращении на родину, в Орловскую губернию. «Жена там у меня, ребятишки», — говорит. «Да что ты, милый, — говорю ему, — какая же жена, какие ребятишки, коли сорок два года прошло с тех пор, как тебя угнали!» — «Ну-к что же, отвечает. Женка из молодухи, небось, в старушку обратилась, дети повырастали, внучата, чай, бегают. Не век же здесь вековать. Кабы знал, что столько будут держать, — убил бы с молодости кого-либо. Ведь по закону самые страшенные злодеи — и те после двадцати лет каторжных работ, глядишь, и отпускаются. Домой хоцца!» И это «хоцца домой» слышу я от него всякий раз, лишь только заговорю с ним…
— Маниак! — холодно бросил Завалишин, надавливая грудью на проклеенный картон переплета.
На него даже не взглянули. Знали, что в этом, когда-то жизнерадостном, делающем блестящую карьеру лейтенанте, в связи с резким переломом в жизни, развилась тяжелая для окружающих черта: всякое проявление чувства дружбы, привязанности и любви он старался объяснить или ненормальностью, или низменными побуждениями.
— Что это нынче как поздно почта, — проговорил Трубецкой. — Скоро уж и дамы придут, а разбирать будет нечего.
— А как Катерина Ивановна себя чувствует? — спросил Анненков.
— В ее положении довольно сносно, — ответил Трубецкой и, как всегда при мысли, что у него с Каташей скоро будет ребенок, радость хлынула в его грудь и, разлившись по лицу, преобразила его.
«И эдак всякий раз, как заговорят о жене, — с завистью подумал Волконский. — А моя Маша совсем не рада беременности. Говорит, что коль скоро дитя поступит в казенные крепостные крестьяне, так лучше бы ему и вовсе не родиться».
В каземате наступила тишина. Михаил Бестужев, отдав латунь брату, примостился на своих нарах. Уже несколько дней он чувствовал себя нездоровым, но тщательно скрывал это, боясь взволновать брата. Положив под голову тугую соломенную подушку, он закрыл глаза.
Озноб дробными льдинками скользил по телу. К воспаленным от долгих бессонных ночей глазам неотвязно и тяжело подплывала одна и та же картина, как упорно и неотвязно прибивается к берегу обломок разбитого бурей судна. Виделись прыгающие через гранитный барьер солдаты Московского полка, выведенного им из казарм утром 14 декабря. Пушечная пальба по Сенатской площади перенеслась на Неву. Картечь разила людей, но ему все же удалось увлечь солдат на середину реки, построить в боевую колонну, чтоб вести к Петропавловской крепости и оттуда начать переговоры с царем Николаем понятным ему языком крепостных пушек.
Ядра рвались на льду, взметывали его зеленовато-голубые осколки. Будто невидимый рассвирепевший великан дробил исполинские стекла. Из зияющих прорубей проступала черная на белом снегу вода. И вдруг из множества грудей вырвался вопль: «Тонем, тонем! Погибаем!» И люди, незадолго до того шутившие над товарищами, которые нагибали головы при визге ядра: «Что раскланялся, аль знакомое летит?» — от этого неожиданного вопля заметались в панике. Бестужев, сам по колени в воде, скомандовал: «Спасайтесь, кто, как может!» — и широкими прыжками выбрался на берег. За ним по пятам бежал знаменосец Любимов с оледенелым древком знамени. «Куда же нам теперь, ваше высокородие?» — с отчаянием спрашивал он. Бестужев велел отдать знамя преследующему их эскадрону драгун. Взгляд, который устремил на него Любимов при этом приказании, навсегда останется в памяти. Через несколько минут Бестужев увидел, как офицер, принявший из рук Любимова знамя, взмахнул саблей, и знаменщик упал под лошадиные копыта. Все впечатления того ужасного дня и ночи прощание с матерью, сестрами и невестой, грубый допрос во дворце, физические муки от голода и впившихся в тело веревок, которыми по приказу царя были скручены его руки, — все это бледнело перед воспоминаниями о русой окровавленной голове Любимова. Щетинистый султан его кивера черным дымком трепался на ветру у подножия желто-каменного сфинкса… И вдруг голова эта приподнялась над залитой кровью мостовой и веселым голосом стала выкликать все громче, все явственней:
— Ой, вы, гой еси, люди добрые! Выходите-ка из палат своих, поспешите ко боярину, свет Никите Михайловичу. Ко его ли палатам каторжным свезено добра всякого со родимой ли со сторонушки…
Бестужев открыл глаза…
В каземате суетились, втаскивая только что прибывшие с почтой ящики.
А Поджио, умеющий и в стенах мрачной тюрьмы сохранять кипучую веселость нрава своих дедов, живших под заласканным солнцем небом Италии, продолжал шутливо созывать товарищей:
— Отбивайте донца у бочонков, наполняйте ковши винами, винами заморскими, брагой пенною…
Его голос заглушили женский смех и говор.
Бестужев окончательно проснулся и вскочил с нар в тот момент, когда в каземат вошли Волконская, Муравьева. Полина Анненкова, а позади всех, переваливаясь уточкой, Катерина Ивановна Трубецкая.
Каждая из них держала в руках по пачке писем.
С приходом этих женщин точно свежий ветер ворвался в каземат и разогнал тучу тоски.
Послышались приветствия, шутки, остроты.
Анненкова с былым уменьем продавщицы развязывала шнурки коробок с платьями и шляпками и ловко раскладывала их на столе, по скамьям, внимательно разглядывая каждый кусочек шелка, каждый тюлевый и бархатный бант.
— Гляди, Жан, — протянула она Анненкову что-то сделанное из газа, перьев и цветов. — Ясно, что опять жена какого-нибудь чиновника, из тех, что просматривают наши посылки, носила эту шляпку, а потом, сняв с нее все изящное, свила это гнездо.
Обычно часть посылок бессовестно раскрадывалась почтовыми чиновниками, а если вещи были перечислены, то дорогие и изящные заменялись наскоро другими, местного изготовления.
— Ну, погляди же, Жан, — настаивала Полина, — разве maman пришлет такую гадость!
Она поднесла к близоруким глазам мужа какие-то заплесневелые жамки.
— Иркутские, — сказал, взглянув на них, Поджио и надел на себя только что отложенное в сторону еще одно «гнездо» и турецкую шаль.
Полина хохотала, закинув голову, и даже Волконская, как будто разучившаяся смеяться с тех пор, как получила известие о смерти отца, не могла не улыбнуться, — так комична была фигура красавца Поджио в этой безобразной шляпке и картинно накинутой на широкие плечи шали.
— Да перестаньте же паясничать, Поджио! — смеясь, попросила Трубецкая, приникшая к плечу мужа.
Поджио сел возле Марии Николаевны, помогавшей Полине выбирать из банки с вишневым вареньем просыпанные в него миндальные орехи, и тоже стал слушать Александрину Муравьеву, которая читала вслух письмо свекрови: