— Дантес был? — с порога спросил Пушкин.
— Нет, только Катеньку завез, — смущенно ответила Наталья Николаевна, а Александрина торопливо прибавила:
— Привез еще книги и билеты в театр.
— Книги, конечно, скабрезные, а билеты на такую пиесу, которую могут смотреть одни лишь…
— Вот и не угадали, — перебила Катерина Николаевна, — билеты на «Отелло» с Каратыгиным. А в роли Дездемоны…
— Добро, — коротко бросил Пушкин.
— А ты разве не собираешься смотреть твоего любимого Каратыгина? — поднимая на мужа чуть-чуть косящие и оттого кажущиеся лукавыми глаза, спросила Наталья Николаевна.
— Увижу, — неопределенно ответил он.
Пушкин не поехал бы на бенефис Каратыгина, если бы сам артист не уговорил его непременно быть на этом спектакле, для чего лично завез ему пригласительный билет.
Если поэту случалось в последнее время быть где-нибудь одновременно с женой и Дантесом, ему казалось, что воздух, которым они вместе дышат, насыщен отравой…
Он задыхался, терял самообладание. И чем больше старался скрыть свои чувства, тем безнадежнее оказывались эти усилия…
Наталья Николаевна в новом, необычайно идущем ей платье уехала с сестрами в театр, не ожидая мужа.
Когда после беготни и возни, связанной с их сборами и отъездом, в квартире наступила тишина, Пушкин открыл ящик письменного стола и стал перебирать лежащие в беспорядке бумаги.
— Господин к вам молодой пожаловал, — доложил Никита, — очень добивается, чтобы приняли его. Вовсе не знакомый какой-то…
— Пусть войдет, — досадливо поморщился Пушкин.
Вошел молодой человек в синем фраке, в узких клетчатых брюках, с взбитой по моде надо лбом прядкой белокурых волос.
Набрав открытым ртом воздуху, он в изысканных выражениях начал просить прощения за то, что своим визитом «нарушил драгоценные минуты досуга гениального творца», но Пушкин прервал его напыщенную речь коротким вопросом:
— Что вам угодно, милостивый государь?
Посетитель опасливо огляделся по сторонам и вытащил из кармана плотно свернутый лист бумаги:
— От моего дальнего родственника — Вилли Кюхельбекера, — протягивая письмо, прошептал он. — Оно было вложено в конверт, адресованный мне, но я догадался…
Мгновенное подозрение пронеслось в мыслях Пушкина:
«А вдруг это лазутчик, подосланный царем или Бенкендорфом? Ну, да бес с ними! Ведь, так или иначе, но письмо от моего Кюхли».
— Разрешите откланяться? — спросил молодой человек, как только Пушкин взял письмо.
— Благодарю вас, — наклонил голову поэт.
Оставшись один, он с нетерпением принялся разбирать нелепый, витиеватый почерк Кюхельбекера. Сумбурное, нежное, бестолковое, с уверениями в неизменной пламенной дружбе письмо, заканчивалось стихами, посвященными недавно исполнившемуся двадцатипятилетию со дня основания Царскосельского лицея.
«Ты, разумеется, как и в прежние юбилейные вечеринки, явился главной объединяющей силой, духовным магнитом сих собраний, и вот тебе мое запоздалое к сей славной дате приношение, — писал Кюхельбекер из далекого Баргузина. — В знаменательный сей вечер „чьи резче всех рисуются черты пред взорами моими? Как перуны сибирских гроз, его златые струны рокочут… Песнопевец, это ты!“
Какою юношеской дружбой, восторженной и деятельной, повеяло на Пушкина от этого письма, от этих поэтических строф!
«А ведь там, в холодной Сибири, — думал поэт, — и моему Кюхле, и другу Пущину, и всем, чья участь была решена четырнадцатого декабря двадцать пятого года, несомненно легче, нежели мне в нынешнем Петербурге, замордованном царем и жандармами. Опала легче травли. Страдания каторги, казематов и ссылки очистили их, сроднили. И с ними их жены, самоотверженно ушедшие за своими мужьями во мрак изгнания».
Пушкин вспомнил Трубецкую, Анненкову, Муравьеву… И среди них ярче других — Волконскую, которую он в мыслях своих называл «Машенькой». Она виделась ему такою, какой была в последнее их свидание у Зинаиды Волконской в Москве: в темном дорожном платье, с бескровными губами. Она тогда еще не оправилась от болезни после тяжелых родов.
Никогда больше не испытывал Пушкин ни перед кем такого преклонения, как пред этой хрупкой печальной женщиной. Пушкин знал, что Маша Раевская вышла за Волконского не по любви. Помнил, что этого хотел ее отец, воле которого в семье Раевских повиновались как непреложному закону.
«Так что же это было за высокое чувство, — мыслил Пушкин, — которое заставило ее, молодую, прекрасную, на этот раз поступить вопреки воле отца, вопреки желанию всех родных, порвать с ними, покинуть своего первенца и умчаться навстречу суровой и беспощадной судьбине?.. А почему же моя Наташа не находит в себе сил хотя бы только на один год уехать из Петербурга — и не в далекую Сибирь, а в нашу деревню, и не одной, а с четырьмя детьми и со мною?»
— Что же это? Что же это? — повторял он вслух, и вдруг нестерпимо захотелось сейчас же, не медля, увидеть жену, заглянуть ей в глаза, чтобы в них прочесть ответ на вопрос, мучительный, как открытая рана.
Он стал быстро одеваться.
«Еще застану ее в театре и там же, вот так прямо, скажу ей все, что сейчас думал. Я уговорю ее, умолю уехать немедленно».
Но когда, проходя под шиканье недовольной публики зрительного зала к креслам первых рядов, увидел в полутемной ложе поразительно красивую голову Натальи Николаевны и рядом кавалергардский мундир Дантеса, — решил, что говорить, о чем намеревался, больше ни к чему.
Дождавшись антракта, он быстро прошел за кулисы.
Возле дверей каратыгинской уборной стояло несколько почитателей артиста. Они посторонились, давая Пушкину дорогу.
Каратыгин увидел поэта в небольшом зеркале, перед которым поправлял грим.
— А, очень рад! — искренне вырвалось у него.
Пушкин сзади обнял его за плечи и на миг прижался своей пылающей щекой к холодным фальшивым кудрям Отелло.
— Очень, очень хорошо, душа моя! Я видел лишь один акт, но так восхищен, так взволнован! Да, Отелло от природы доверчив. Яд ревности насильственно влит в его душу. А как ты думаешь, Василий Андреевич, может ли женщина, подобная Дездемоне, быть верной мавру, даже такому чудесному, каким ты его изображаешь нынче?
Каратыгин поправил накрахмаленные кружевные рюши, обрамляющие ворот его отелловского малинового плаща, потрогал большую белую серьгу, красиво подчеркивающую искусственную смуглость его лица, и обернулся к Пушкину.
— Как тебе сказать, друг мой? Сердце женское капризно. Помнишь «Сон в летнюю ночь» Шекспира? У него прекрасная Титания восхищается ослиными ушами своего возлюбленного… А у тебя Земфира смеется с молодым цыганом над сединой исстрадавшегося Алеко… Но ты лучше скажи мне по правде, — перебил себя Каратыгин, — каков я нынче?
— Ей-богу, душа моя, очень хорош! Свиреп ты в ревности, и бедной Дездемоне несдобровать.
От похвалы Пушкина глаза Каратыгина блеснули удовольствием.
— Я стараюсь изображать ревность по таким стихам, — сказал он и, встав в позу, продекламировал:
— Да! — вдруг вспомнил Каратыгин. — Вот там нумер шестнадцатый «Северной пчелы», о третьем издании твоего «Онегина» отзыв.
Пушкин небрежными пальцами взял газету и прочел отмеченные Каратыгиным строки:
«Что такое „Евгений Онегин“? — спрашивает угрюмый критик и отвечает сам себе: — Роман не роман, поэма не поэма…»
Пропустив несколько абзацев, поэт прочел еще один:
«Умно, остро, иногда своевольно, иногда с уклоном от правил, но правила люди выдумали, а талант от бога…» — и отложил газету.
Каратыгин, проводя сурьмой у глаз, с улыбкой проговорил:
— А знаешь, критик твой справедливо вспомнил анекдот о короле Фридрихе.
— Что за анекдот?
— А, видишь ли, король этот был большим гурманом. Откушав однажды с аппетитом какого-то дотоле ему не известного блюда, призвал к себе своего повара и говорит: «Не знаю, что я ел, но кушанье это отменно прекрасно, и я знать не хочу, как оно называется и из чего приготовляется. Сделай одолжение, поступай так и впредь: не выдумывай названий, не прилаживайся к старым, а стряпай, как ныне, с умом и со вкусом».