«Много же, очевидно, „шалопаев“ и „лоботрясов“ в твоей стране!» — возмущенный злобностью царя, подумал Жуковский, но поспешил оправдать своего мертвого друга:
— Не знаю, государь, точно ли все ходящие в рукописном виде непозволительные стихи принадлежат покойному поэту. Возможно, что многие из них являют лишь пример злостного использования обаяния его имени…
— Я так и знал, — опять перебил царь, — что ты будешь отрицать даже то, в чем признавался сам Пушкин. Он однажды при допросе сам предложил написать свои уничтоженные перед ожидаемым обыском стихи.
— Знаю, государь, — со вздохом проговорил Жуковский. — Раздраженное самолюбие и разум писателя, ищущего на бумаге излить свои чувства и мысли и не могущего сего осуществить из-за запрета печатания, невольно переступают границы умеренности. Но, ваше величество, Пушкин приумножил славу вашего царствования в столь же сильной степени, как Державин — славу императрицы Екатерины, а Карамзин — славу незабвенной памяти императора Александра.
Жуковский начинал путаться под пристальным, налитым недоверием взглядом царя, но все же продолжал убеждать его в необходимости оказать Пушкину те же почести, которые были оказаны и Карамзину, то есть разрешить ему, Жуковскому, написать указ о монаршей милости Пушкину.
Когда Жуковский умолк, царь после паузы произнес:
— Об этом подумаю.
«Сиречь посоветуюсь с Бенкендорфом», — мысленно добавил Жуковский с безнадежностью.
— Еще не схоронили Пушкина, — брюзгливо, в нос продолжал царь, — а уже появился новый хлесткий писака. Этот гусарский поручик Лермонтов заносчив и дерзок не менее покойного. Стихи его о смерти Пушкина слыхал?
— Так точно, государь.
Доложили о Бенкендорфе.
— Вот, граф, Василий Андреевич недоволен тем, что ты приставил ему в помощники жандармского полковника Дуббельта.
Бенкендорф с деланным удивлением взглянул на Жуковского:
— Я полагал, что, дав в помощники такое лицо, удостоюсь вашей благодарности, Василий Андреевич, ибо разобраться в рукописях такого демагогического писателя, каковым был покойный Пушкин…
— Виноват, граф, — перебил Жуковский, и мягкое расплывчатое его лицо вдруг приобрело не свойственное ему выражение едкой ненависти. — Вы как обозвали Пушкина вольнодумцем и демагогом в пору его юности, так и пребываете к нему с таким же неизменным мнением. А между тем в последние годы вы имели дело вовсе не с тем Пушкиным. Что вы знаете о нынешнем Пушкине? Лишь то, что вам доносили о нем полиция и жандармы. Какие его произведения вы читали, кроме тех, кои вам подносили агенты от сыска и порядка да еще злобные, завистливые клеветники?
Бенкендорф щелкнул шпорами.
— Справедливо изволили заметить, Василий Андреевич, я литературой не занимаюсь, — и, уловив в царском взгляде одобрение, уже с нескрываемым издевательством добавил: — Недосуг мне, иные дела мешают.
Лицо Жуковского пылало, когда он продолжал:
— Пушкин мужал умом и поэтическим дарованием, несмотря на раздражительную тягость своего положения. Ведь он постиг, что ему никогда не освободиться от того надзора, которому он, уже отец семейства, продолжал быть подвержен, как двадцатилетний шалун. Вашему сиятельству незнакомо то угнетающее чувство, которое грызло и портило поэту жизнь. Вы, сделав ему выговор, тотчас забывали о нем, переходя к другим вашим занятиям. А каково это действовало на Пушкина?
Бенкендорф недоуменно передернул плечами, отчего густая щетка его эполет перелилась золотом.
— Я лишь исполнял волю моего государя, — строго проговорил он и опять вопросительно взглянул на царя.
Тот проговорил, насупившись:
— Я своим особенным покровительством желал лишь остепенить Пушкина и дать должное направление развитию его таланта…
— Но из сего покровительства вашего величества граф Александр Христофорович сделал строгий надзор, который для поэтической музы всегда притеснителен, сколь бы кроток и благороден он ни был.
Резкий тон, каким вначале говорил Жуковский, постепенно спадал, как будто его грудь, стесненную горем и негодованием, пробуравили злобные взгляды его собеседников. Голова его сокрушенно опустилась, когда он говорил:
— Если бы тяжелые обстоятельства всякого рода не упали на бедного Пушкина тем обвалом, который столь внезапно раздавил его, что бы он еще написал! И сколь умилительно действует на нас, его друзей, охватившая десятки тысяч соотечественников печаль о невозвратимой потере! День и ночь там, у дома Пушкина, раздаются исполненные неподдельной скорби вздохи, льются слезы, слышится негодующая речь против того, кто отнял у России часть ее славы…
Бенкендорф снова многозначительно переглянулся с царем.
А Жуковский продолжал так же скорбно:
— Надо было бы дивиться, если бы в обществе равнодушно приняли эту потерю. И осмелюсь сказать вашему сиятельству, что напрасно вы вклинили в эту преисполненную унынием мирную толпу — жандармов и полицию. И напрасно жандармы теснятся рядом с друзьями почившего у его гроба. Блюстительная полиция ведет себя с таким явным изъявлением опасности, что мы не можем не чувствовать себя оскорбленными. Какое злоумышление может посетить наши головы, склоненные под гнетом постигшего нас несчастья? Мыслимо ли даже думать о волнении умов, о каком-то заговоре, будто бы существующем среди тех, кто пришел поклониться праху поэта?..
— А, правда, что Пушкин на смертном одре с верою исполнил долг христианина? — обратился царь к Бенкендорфу.
— Исполнил, ваше величество, он исповедался и причащался отцом…
— Я рад, — перебил царь, — я очень рад, что мне хоть на отлете удалось захватить душу Пушкина и очистить ее для жизни вечной.
Царь встал. Аудиенция была кончена.
Жуковский молча поклонился и вышел.
С Бенкендорфом царь разговаривал так, как говорят люди, хорошо понимающие друг друга и, несмотря на показное расположение, очень друг друга недолюбливающие.
— Каков неустанный ходатай по поэтическим делам? — кивнул царь вслед только что вышедшему Жуковскому.
— И после смерти своего протеже неутомим, — ловя иронию в голосе царя, сказал Бенкендорф.
— Так, говорят, много народу было на отпевании Пушкина?
Бенкендорф знал, что надо сказать правду. Но знал также, какое объяснение надо ей дать, чтобы Николаю не было неприятно ее слушать.
— Так точно, ваше величество, народу тьма. Но все больше купчишки, простолюдины, чувствительные девицы и барыньки, мелкие чинуши и прочие.
— Что же их побудило выражать столь пылкие чувства к усопшему? — хмурился царь.
Бенкендорф был готов к этому вопросу.
— Весьма понятно, ваше величество. Жители эти иностранных литератур не знают, критерия для справедливого сравнения литературных заслуг почившего не имеют. Вот и возвеличили его наподобие гения. Да еще немаловажную роль в таком возбуждении низших слоев населения играет и то обстоятельство, что Дантес иноземного происхождения. Национальное самолюбие раздражено непомерно. Мои жандармы и сыщики докладывали мне о дерзких выкриках в толпе у дома, где жил поэт, и у церкви.
— В газете «Прибавление к русскому инвалиду», — ворчливо говорил Николай, — я видел черную рамку вокруг извещения о кончине Пушкина. Ни к чему! И само извещение слишком высокопарно по адресу нечиновного дворянина… И чего только в нем не нагорожено! И что Пушкин скончался в средине своего «великого поприща»! И что всякое русское сердце знает цену этой невозвратимой потери и будет растерзано. Пушкин приравнивается даже к славе русского народа… И еще что-то насчет заката солнца поэзии… Даже в «Северной пчеле» имеются выражения вроде того, что Россия обязана Пушкину за его заслуги и тому подобное… Эк, куда хватили господа газетчики… Тебе, Александр Христофорович, следовало бы принять должные меры к недопущению подобного печатного словоблудия. Ведь газеты наши и в Европе читаются. И ежели у меня, в столице бог весть, какие слухи ходят, то можно себе представить, что станут врать за границей…