Поздно ночью, когда все разошлись по комнатам, она встала с постели и подошла к окну, на подоконнике которого много раз сиживал Пушкин в его частые наезды в Тригорское. Воспоминания, дорогие ей одной, охватили ее. Она приникла лбом к обледенелому стеклу. Сквозь набросанные на нем морозом узоры смутно синел силуэт покрытого снегом и еловыми ветвями гроба. Вьюга усиливалась. Ветер взметал и трепал снежные вихри, и казалось, что земля в отчаянии рвала на себе седые космы…
Тургенев бросил первую горсть земли на крышку гроба. Стоящие с лопатами мужики встрепенулись и, разобрав воткнутые в сугроб лопаты, стали зарывать могилу. И мерзлые комья застучали сначала гулко о крышку гроба, потом глуше и глуше. Священник непослушными от холода губами дочитывал молитвы. Когда над могилой у подножия монастырской стены образовался черно-белый из снега и земли холм, Тургенев нагнулся, взял щепотку земли и всыпал в свою табакерку из слоновой кости.
— Семье? — спросила Осипова и озябшей рукой провела по заплаканному лицу.
— Нет, Элизе Хитрово.
Тургенев подал Прасковье Александровне руку, и они стали медленно спускаться по крутому склону монастырской горы. Жандарм следил за ними слезящимися от мороза глазами. По пути Осипова сломала мерзлую веточку яблони.
— Свезите ей и это. Александр Сергеевич так любил яблони, в особенности когда они бывают в цвету.
— Ты долго ль здеся торчать будешь? — с сердитым нетерпением окликнул жандарм Никиту, неподвижно стоящего у свежей могилы.
Тот не ответил и, не спуская глаз с могильного холма, продолжал горестно, нараспев вполголоса причитать:
— Спи, Александр Сергеевич, спи, соколик, уж тутотка не обеспокоят тебя ни ябеды, ни указы. Не разбудят ни други, ни вороги. Может, ворон каркнет, али соловушка засвистит по весне… Может, ветерок в зиму снежком, а летом травушкой зашелестит, али облачко краешком заденет, али зорька слезами оросит, али тучка дождиком прольется…
Мужики молча слушали эти обычные для деревни причитания, не казавшиеся им странными даже в устах проведшего всю жизнь в городе барского камердинера.
Жандарм окликнул Никиту еще раз:
— Уйдешь, что ли?
Никита вытер рукавом слезы, перекрестился и, не надевая шапки, пошел прочь…
Жандарм рысцой побежал греться в старостину избу.
Аккуратно окопав могилу, мужики тоже стали расходиться, перекидываясь фразами о похороненном барине:
— Хранцуз убил его, сказывал Никита. Жену его будто облюбовал для себя хранцуз, а Лександр Сергеич и заступись за нее. «Не дам, гыть, никому жены своей на поругание, не допущу до сраму…» А тот возьми да и бахни его из пистолета.
— У них, у господ, это — что сплюнуть, — сказал живший когда-то при барах в Петербурге Тимоха Падышев. Тимоху давно, после того как его изуродовала оспа, мать Пушкина вернула назад в деревню, но все же он считал себя большим знатоком господских нравов и обычаев. — У них не то что на большом трахте али в густом бору в ночную темь, а прикончат друг дружку при людях, средь бела дня, и делу конец…
— Жалко барина! — вздохнул парень, с которым Пушкин часто посылал записочки к тригорским соседкам.
— Добрый был барин, — поддержал Ефим Захаров, — братуху моего помиловал когдысь.
— А за что взыскан был браток? — спросил Леха Тарасов.
— А рожь он из-под колосников крал да рижнику Кярею свозил.
— А вот кому теперь тоска-кручина, так это Ольге Калашниковой, — сказал Тимоха. — Хотя прошло тому немало времени, как барин еще в холостяках любился с нею, хоть и вышла Ольга за повытчика, а все ж, бывало, как стрясется с нею или с ейным семейством беда какая, так она Лександр Сергеичу письмецо и шлет. И, глядишь, беспременно он ей помощь окажет.
Мужики помолчали. Леха Тарасов завернул козью ножку.
— А шутник был покойный… Уж такой озорник… Помню, дело было в самый тот год, как холера людей косила. Вышел Лександр Сергеич после поповской проповеди вместе с народом на паперть. Мужики и приступили к нему: «По какой-такой причине болезнь эта самая вредная приключилась?» А он зубы оскалил, белые, ровно репки, и смеется народу: «Начальство, грит, полагает, что холера оттого приключилась, что мужики оброка в срок не платят».
Тургенев с Осиповой обошли все комнаты господского дома. В кабинете Пушкина постояли над запыленным письменным столом, на котором лежали пожелтевшие листы бумаги и несколько огрызков гусиных перьев. Прасковья Александровна, горько всхлипывая, задернула зеленую шторку над книжной полкой. Переставила светильник с круглого столика на письменный, поправила сбившийся коврик возле дивана.
Потом они вышли к покрытой льдом Сороти. Поглядели на снежные дали, на синий лес. Перед ссутулившимся домиком Арины Родионовны Тургенев снял шапку.
— А эти две — самые его любимые, — сказала Прасковья Александровна, указывая, на высокие красавицы сосны в приусадебном парке. Одна из них положила свои мохнатые от снега ветви на маленькие сосенки, как мать опускает руки на плечи детей.
— Для русских эти сосны будут так же священны, как дерево Торквато Тассо над вечным городом, — благоговейно глядя на них, сказал Тургенев.
47. Дорогие воспоминания
Марья Николаевна и Поджио шли берегом реки. Тонкой клюкой, срезанной Поджио в лесу, Волконская раздвигала высокую траву и под корень срывала полевые лилии — саранки. Они никли на тонких стеблях. Марья Николаевна думала, что, вероятно, так никла головка ее больного Николеньки, который был не в силах держать ее на тонкой шее.
Набрав целый букет, Волконская на миг прижала его к своему разгоряченному лицу и вдруг широким взмахом бросила в речную гладь.
Поджио с удивлением посмотрел на свою спутницу. Заметив на ее глазах слезы, он осторожно взял ее под руку.
— Вы сегодня очень нервны. И расстроила вас, конечно, почта.
— Да, Сергей получил от губернатора срочную эстафету. Губернатор требует от него немедленного прибытия. А от таких вызовов я ничего доброго не жду.
— Губернатор вызывает только одного вашего мужа?
— Нет, всех, у кого есть дети…
— Формальность какая-нибудь, — успокаивающе сказал Поджио и, наклонившись, поцеловал руку, лежащую на его руке.
Волконская прерывисто вздохнула:
— Если еще и с нашими детьми придумали что-нибудь сделать, тогда уж и не знаю, где взять силы жить…
Она опустила глаза, и несколько слезинок скатилось с ее длинных ресниц.
Поджио крепче прижал к себе ее локоть.
— А мне достаточно только видеть вас, — с глубокой нежностью заговорил он после долгой паузы, — только хоть изредка видеть вас и изредка хоть вот так побыть с вами наедине, пройти с вами рука об руку хоть несколько шагов, чтобы жизнь имела для меня и цель и смысл.
— Как вы щедры на слова! — с укоризной проговорила Волконская.
Поджио по привычке тряхнул длинными черными кудрями, в которых было уже много седины.
— Будто вы не знаете, что я люблю вас с нашей первой встречи в Одессе, потом в Каменке…
Марья Николаевна, покраснев, перебила шутливо:
— В те годы мы все были влюблены в кого-нибудь…
— А я и в Благодатском руднике, и в Петровском каземате, и вот здесь, в Урике, и до конца дней моих буду любить вас.
— Зачем вы мне уже не впервой говорите об этом?
— Затем, что не знаю, для чего я должен молчать о том, чем живу.
— Но ведь вы знаете, что я приехала сюда ради Сергея.
— О, да, — поспешно согласился Поджио. — Чувство долга и готовность во имя этого чувства идти на жертву вам весьма свойственны. На то вы и дочь своего отца. Разве он не из чувства долга в двенадцатом году вывел впереди полка пред лицом врага двух своих малолетних сыновей? Это та же готовность к жертве.
При упоминании об отце глаза Волконской заблестели гордостью.
— Мне недавно прислали из дому письмо Дениса Давыдова о папеньке. Он пишет, что не существовало полководца, коего жизнь более подлежала бы перу философа. Отец, пишет Денис, был отличный воин, герой на полях битвы. Но на него надо глядеть не с одной этой точки зрения. Ибо героизм военный был в нем не что иное, как один из лучей его прекрасной души, которая вмещала в себе и гражданские и семейственные добродетели.