— А каково настроение у людей в казармах? — спросил Николай.
— Из взбунтовавшихся полков большая часть солдат возвратилась на места и там с покорностью ожидает решения своей участи. Огорчение у людей искреннее и желание заслужить прощение столь нелицемерно, что…
— Не верю я этому, — снова перебил царь, — все врут, все притворяются… Вот, например, твой любимчик Бистром держался крайне подозрительно. Егерский свой полк он, правда, привел, но ходил возле него пеший и командования не принимал.
— Это потому, — заступился за Бистрома Михаил, — что полк его колебался, и он боялся, как бы не пристал к заблудшим. А вообще солдаты любят своего Быстрова, как они переиначили его фамилию. И ты напрасно его подозреваешь.
— У него адъютант Оболенский. Этот изверг ткнул штыком Милорадовича и на допросе держался так нагло, что я приказал немедленно увести его, настолько сильно было у меня желание избить каналью…
— А как вел себя Трубецкой? — спросил Михаил.
— Сперва петушился, — Николай протяжно зевнул и прибавил небрежно: — А когда я сунул прямо в его лошадиную физиономию привезенные Голицыным бумажки, уличающие его со всею ясностью, он повалился мне в ноги с воплями: «Пощады, государь, пощады…»
Сообщая свою выдумку, Николай не смотрел на брата, но, почувствовав на себе его недоверчивый взгляд, повторил уже раз сказанную фразу:
— Я никому не верю — ни титулованным князьям, ни генералам, ни солдатам, ни канальям штатским, ни всему этому люду, который шумел и зубоскалил, когда сам митрополит…
Михаил неожиданно рассмеялся.
— Ох, как же он был смешон, этот святой отец! Рясу подобрал, как девка-маркитантка, когда за ней гонятся подгулявшие прапорщики… Косица трепыхается, как хвостик у…
— Довольно! — крикнул Николай.
Михаил, увидев, что брат не на шутку сердится, подошел к окну и отдернул штору.
— Глядите, ваше величество, — сказал он, — утро ясное. Город спокоен, и эти бивакуирующие войска совсем ни к чему. Даже отсюда видно, что люди замерзли. Держать солдат без нужды на эдаком морозище — зря только их раздражать. Мой совет: извольте незамедлительно обрядиться в преображенский мундир, — в нем вы весьма авантажны; повяжите поверх него голубую андреевскую ленту и в таком виде явитесь войскам во всем, так сказать, царственном величии и спокойствии. Ваше обращение к ним должно быть строго, но милостиво…
— Например? — спросил Николай и, задув догорающие свечи, тоже подошел к окну.
На мраморном подоконнике лежала оставленная со вчерашнего дня подзорная труба. Царь навел ее на Дворцовую площадь. В разных ее местах еще горели зажженные с ночи костры, тускло-желтые и ненужные, как только что потушенные свечи. Темные неподвижные силуэты солдат можно было бы принять за статуи, если бы не белые клубы пара, равномерно вздымающиеся от их дыхания.
Сквозь арку Главного штаба видны были кирпичные стены зданий с окнами, в которых отражалось малиновое пламя поднявшегося солнца. Царь подошел к другому окну, повел трубу вправо, где в морозном тумане темнели контуры всадника на вздыбленном коне.
Вот она — площадь перед Сенатом, такая мертвенно-спокойная сейчас и такая многолюдная и грозная всего сутки тому назад… Дымящиеся костры… Пикеты… пикеты. Конные разъезды с мохнатыми от инея лошадиными гривами.
— Надо выйти к людям и сказать, — продолжал Михаил, — сказать им, примерно, так: «Ребята, я хочу забыть ваше минутное заблуждение и в знак нашего примирения я возвращаю вам полковое знамя. От вас будет зависеть смыть с него позорное пятно вчерашнего бунта…» Ну и еще что-нибудь в эдаком же роде…
Николай отшвырнул трубу и, круто повернувшись, решительно проговорил:
— Отправимся…
Когда, они приближались к боковой лестнице, навстречу им, медленно ступая между конвойными с шашками наголо, показался князь Евгений Оболенский.
Увидев Николая, он сделал было инстинктивное движение отдать ему честь, но руки его были туго связаны за спиной, и он только слегка наклонил свою красивую голову с копной золотисто-русых волос. Николай смерил его взглядом и обратился к брату по-французски:
— Полюбуйтесь, ваше высочество, на этого молодца. Это тот самый Оболенский, о котором мы только что говорили. Следив давно за подлыми его поступками, я как бы предугадал и подлую его душу…
Михаил Павлович знал, что в бытность бригадным командиром Николай был подчинен начальнику гвардейской пехоты генералу Бистрому, старшим адъютантом у которого был Оболенский. И возможно, что сейчас Николай вспомнил о какой-нибудь неприятности, причиненной ему Оболенским по службе.
Михаилу Павловичу была также известна история дуэли Оболенского, когда он дрался вместо единственного сына старухи матери, и тот душевный перелом, который с ним произошел после убийства противника.
«Нет, чего-чего, а подлости у этого святоши никак не найти, — мысленно поспорил он с разгневанным братом. — Если он и вступил в Тайное общество, то, конечно, на предмет спасения своей души».
— Гляди, какое зверское у него лицо, — продолжал Николай.
Оболенский покраснел, и синие, отрочески чистые глаза его загорелись гневом.
— Вам легко оскорблять меня, государь, — тоже по-французски произнес он.
— Каков негодяй! — обернулся Николай к брату.
— У меня связаны руки, государь, — с негодованием проговорил Оболенский и резко шагнул вниз через несколько ступеней.
Конвой торопливо двинулся за ним.
Когда конвойный офицер передал коменданту Сукину суровую записку царя, генерал распорядился тут же заковать Оболенского в кандалы и велел плац-майору Подушкину отвести его в Алексеевский равелин.
Плац-майор хотел было завязать Оболенскому глаза своим носовым платком, но арестованный попросил:
— В боковом кармане моего мундира имеется чистый платок. Если можно, завяжите им…
Плац-майор молча кивнул головой, молча достал платок тонкого полотна и, сложив его наискось, туго завязал Оболенскому глаза. Придерживая арестованного за рукав, Подушкин, после многих поворотов, привел его в каменный коридор, где, кроме гулкого мерного шага конвойных, не было слышно ни одного звука.
Ефрейтор долго не мог попасть ключом в замочную скважину, оттого ли, что у него дрожали руки, — он был из молодых солдат, недавно назначенных в гарнизонные крепости, — или потому, что коптящий в его руках фонарь едва светил.
Наконец, тяжелая дверь заскрипела на ржавых петлях, и Оболенский переступил порог каземата.
Ему развязали руки. Сняли с глаз повязку, но и без нее он ничего не видел.
Скрежет засова и сверлящий звук ключа глухо прозвучали за вновь закрытой дверью. Тишина склепа охватила Оболенского. Он сделал три шага вперед и лбом коснулся холодного и сырого свода. Простер руки вправо и влево, и пальцы его уперлись в такие же холодные и влажные стены. Шагнул к одной из них и больно ударился коленом о железную койку. Сел на нее и долго не мог собрать воедино обрывки вихрем кружащихся мыслей.
Сколько прошло времени с тех пор, как его заперли, он не знал. Может быть — минуты, может быть — часы.
Мрак, одиночество, гробовое молчание вокруг казались и безначальными и бесконечными. Но вот тишина нарушилась тем же ржавым скрежетом затворов, и темноту разорвал тусклый язычок фонаря в руке солдата-инвалида.
В другой руке он держал оловянную миску с положенным па нее в виде крышки куском ржаного хлеба.
— Скажи, мой друг, — обратился к нему Оболенский, — здесь вовсе нет света?
Солдат-инвалид, ничего не отвечая, поставил на край высокого табурета миску с чем-то жидким.
— Ты разве глухой? — спросил Оболенский.
Инвалид молча что-то делал у стола.
— Или ты не понимаешь по-русски?
Ответа не последовало.
Тогда Оболенский схватил его за плечо:
— Ты, верно, глухонемой?
Инвалид вздрогнул и завопил:
— Караул, сюды, бра-а-тцы!..
В каземат вбежал унтер с двумя солдатами.
— Ты что это забиячишь, барин? — сердито сказал унтер Оболенскому. — Здесь этого не полагается — мигом уймут.