Мне вспомнилась гостиница, белобрысый... В самом деле, — подумал я, — зачем я здесь?.. На Севере?.. На этой земле?..
Я шел по ярко освещенному, погруженному в сонное оцепенение поселку, шел по тропке, пробитой в снегу, и мне казалось, что я иду по не мной проложенной дороге, не зная ни ее начала, ни конца. Куда приведет меня она?.. Отчего я должен по ней идти, если не я ее проложил, не я ее выбрал?.. Не знаю. Но другой дороги, чувствовал я, для меня нет...
Ботинки мои отсырели, промокли, ноги закоченели, пальто, слишком легкое для Севера, грело плохо; я убыстрил шаги, чтобы согреться, и вспомнил о школе, куда отправлюсь несколько часов спустя. Ее было хорошо видно на взгорке, в окружении огней, — она словно парила над поселком... Только теперь, подняв голову, я заметил, как посветлело небо. Теперь оно сделалось тугим, шелковистым, чернота, сгустившаяся посредине, исчезла, растворилась в нежно-зеленом сиянии; сияние это казалось живым — оно то озарялось всполохами, то блекло, то разбегалось широкими волнами, то трепетало, как трепещет листва под слабым ветерком; от краев к центру тянулись лимонно-желтые полосы, и они тоже пульсировали, вздрагивали, перемещались, угасали, разгорались вновь...
Я не сразу догадался, что это оно и есть — Северное сияние... Я понял, что это так, только когда небо наполнилось холодными многоцветными огнями, идущими откуда-то из глубины пространства. Нежно-зеленое и лимонно-желтое уступило место красному, синему, лиловому, золотому, пурпурному, алому, и каждый цвет имел сотни оттенков. То, что происходило наверху, было грандиозно, гигантские вихри света метались по небу, там шла какая-то таинственная, недоступная мне жизнь, небо жило, было полно жизни... Оно светилось, горело, вспыхивало, расцветало, оно жило жизнью, в сравнении с которой меркла моя...
Поселок спал, а мне хотелось бегать от подъезда к подъезду, колотить в двери, орать: проснитесь, люди! Вы никогда такого не увидите!.. И было нестерпимо досадно, что все это вижу только я, я один... Что все это великолепие словно затеяно для меня одного, происходит только на моих глазах... Но если так, — подумалось мне, —־ то, может быть, это неспроста... И в этом заключен свой смысл, который надо постичь...
Мысль была так ошеломительна, что я забыл про мокрые ботинки, про зябкий холод, сочившийся за ворот и в рукава, забыл про все... Мне казалось — еще немного, и неведомая мудрость откроется мне, я пойму, как зло превратить в добро, ложь — в правду, тьму — в свет... Одно мучило меня — что все спят, что все это вижу, чувствую я один и, если стану рассказывать, мне не поверят...
Тогда еще не слыхали слова “Холокост”, еще впереди были Бабий Яр и Панеряй, а про Массандру знали только то, что там, в знаменитых подвалах, глубоко под землей, хранятся драгоценные столетние вина... Еще многое, многое было впереди...
Для каждого из нас это “многое” начиналось по-своему.
...Все только так ее и называли: Галочка. И дома, и в школе, и в нашей семье — не Галя, не Галка, не Галинка или как-нибудь еще, а только так: Галочка. Или: Галочка Гордиенко. И ей это очень шло. Я бы сказал, что она чем-то напоминала румяный, с хрустящей корочкой пончик с начинкой из клубничного варенья и такой пухленький, такой аппетитный, что и надкусывать его жалко — испортишь лоснящийся маслом круглый бочок... Скорее всего такое “вкусовое”, что ли, ощущение осталось у меня оттого, что в ту пору мы были детьми, когда и сладкий пончик, и “эскимо” в серебряной обертке, и стакан ситро с облепившими стакан мелкими пузыриками — все возбуждало восторг, воспринималось как предел счастья... Так или иначе, Галочка была самой красивой девочкой у нас в классе, а по моему мнению — так и во всем мире.
Была она плотненькая, аккуратненькая, с лукавыми ямочками на смуглых от загара щеках и подбородке, с золотисто-карими глазами цвета темного гречишного меда. Кружевной воротничок огибал ее круглую шейку, на голове пламенел пышный пунцовый бант.
Мы сидели за одной партой, второй от учительского стола, у окна. Бог знает по какой причине Мария Константиновна (“Марь Кистинна”, так мы ее звали) посадила нас рядом. Я был в классе самым маленьким, невзрачным, плохо бегал, не умел драться, волосы на моей голове буйно курчавились и отрастали так быстро, что в промежутках между посещениями парикмахерской я походил на взъерошенного вороненка. Вдобавок меня угнетал мой нос отнюдь не идеальных размеров и формы, я хорошо изучил его, глядя в зеркало и боясь, что кто-нибудь застанет меня за этим недостойным мужчины занятием. Словом, куда мне было тянуться за Галочкой!.. Но на уроке моя голова как-то сама собой поворачивалась лицом в ее сторону и оставалась в таком положении, уже не обращаясь взглядом ни к доске, ни к учительскому столу. Заметив это, Галочка морщила нос, прикусывала капризно изогнутую нижнюю губку и, не сводя глаз с Марии Константиновны, исподтишка показывала мне влажно блестевший кончик языка. Меня обдавало жаром. Я опускал голову, я упирался взглядом в тетрадь, я пытался сосредоточиться на каракулях, которые вызванный отвечать ученик выписывал на доске скрежещущим мелом. Но спустя пару минут я снова поворачивался к окну, возле которого сидела Галочка. За окном виднелись заостренные, словно искусно заточенные верхушки кипарисов; над ними, чуть не задевая школьную крышу, плыли-волоклись вязкие, будто из серого ватина, тучи; моросил унылый, нескончаемый дождь, заменявший зимой на юге Крыма редкостный в этих местах снег. Но я не замечал ни кипарисов, ни туч, ни забрызганных дождем, слезящихся стекол. Солнечное сияние золотым ободком охватывало Галочкину голову, волосы, плечи, и я таял, растворялся в его лучах...