Выбрать главу

Между тем, на следующий год Галочку перевели в музыкальную школу, в Ялту, и она ежедневно ездила туда на автобусе, помимо портфеля еще и с огромной черной папкой для нот. Рядом со мной сидела теперь тощая долговязая девчонка с ядовитыми зелеными глазами. У нее были жиденькие, в мизинец толщиной, косицы какого-то пыльного цвета и в них — зеленые ленточки, которые постоянно распускались и свисали с узких плеч и длинной, по-змеиному гибкой спины. Вдобавок она обычно носила зеленые платья, а со мной не столько разговаривала, сколько шипела, и это шипенье делало ее еще более похожей на змею. Но будь она хоть Василисой Прекрасной из только что вышедшего фильма, все равно ей было не сравниться с Галочкой... И она, заняв галочкино место, чувствовала это и потому, наверно, срывала на мне свою злость.

Однако нет худа без добра. Мы стали видеться дома — даже чаще, чем прежде. Придя к ней, я усаживался в уголке, там, где обитали ее куклы, где они располагались за маленьким круглым столиком, заставленным кукольным чайным сервизом, или возлежали на своих кукольных кроватках или диванчиках, укрытые атласными кукольными одеяльцами, или ходили в гости друг к другу, степенно держа за руку совсем уже крохотных куколок, то есть своих детей. Раньше мы играли в эти ее куклы (было ли что-нибудь такое, в чем я не покорился бы ей?..), но как-то раз, произнеся обычно мало что значившее для обоих словосочетание “наши дети” (речь шла о куклах, у которых мы были родителями), она вдруг смутилась, вспыхнула и выскочила из комнаты. Я бросился за ней, ломился в дверь, которую она крепко держала с другой стороны. Внезапная догадка обожгла меня, но я не поверил ей...

С тех пор мы перестали играть в куклы, и теперь я сидел посреди галочкиного кукольного царства, читая какую-нибудь книжку, и не столько читая, сколько слушая, как Галочка колотит быстрыми, пока еще не очень гибкими пальчиками по клавишам, заставляя их твердить одни и те же гаммы и, как бывало в школе, по временам показывая мне язык.

Потом галочкина бабушка сажала нас за стол и кормила чем-нибудь вкусным — то свежими, только что испеченными, душистыми от корицы ватрушками, то варениками с вишнями, то румяными пышками, политыми сметаной. При этом ей вспоминалась Украина, Полтава, где она жила когда-то, а мне — моя собственная бабушка, жившая в Астрахани, но родом тоже с Украины, и обе они казались мне похожими — и полными, расплывшимися в старости телами, и добрыми, в мягких, рыхлых морщинах лицами, и тем, что свеклу они называли “буряк”, а грушу — “дуля”. Правда, одно мне было не по душе — это когда галочкина бабушка начинала хвалить евреев. “А хто ж у тебя папка будэ? — спрашивала она, хотя отлично знала, кто мой отец, его знала вся Ливадия. — Доктор?.. А мамка?.. И мамка тож?.. О, — говорила она, выслушав мои неохотные ответы, — евреи народ головастый, к такому делу дюже способный... А ты кем же ж станешь, когда подрастешь?.. Тож в доктора пойдешь, как папка з мамкою?..” — “Нет, — вмешивалась Галочка, чутко улавливая мое настроение и сердясь на бабушку, — он будет книги писать! Будет писателем!..” — “Ну-ну, пускай так, — соглашалась бабушка. — Евреи к такому делу тож народ способный...”

Ничего плохого не говорила она, даже наоборот, но мне становилось от этих разговоров не по себе. “Евреи”, “не-евреи”... Какая разница?.. Дома у нас ни о чем таком никогда не говорили. Да и галочкина бабушка, пожалуй, чувствовала, что хватила лишку, и замолкала. Что же до галочкиных родителей, то их я видел редко. Ее мама, с такими же, как у дочки, золотисто-карими глазами, была красивой, но болезненной женщиной, округлые черные брови ее резко выделялись на бледном лице. Она работала библиотекаршей в одном из санаториев. Отец занимал какую-то важную должность в ялтинском курортном управлении. В любую погоду носил он темносинюю “тройку” с белой крахмальной рубашкой, пристежными манжетами и большого размера запонками, в которых ледяным блеском посверкивал крупный, оправленный в золото камень.

После угощения галочкина бабушка отправляла нас погулять. “А то у Галочки с этих гаммов головка заболит”, — говорила она. И мы шли на прогулку.

Было нечто стеснявшее нас обоих в этих прогулках. Тому способствовала и атмосфера курорта, к тому же туберкулезного, с его горячечной жаждой последних радостей. Где-нибудь в парке, в дальней аллейке, куда мы забредали, на скамеечке целовались — и мы, не зная, куда девать глаза, торопились проскользнуть мимо. Там, где из-под куста выглядывала нежная фиалка с бархатными лепестками, мы вдруг замечали брошенный в траву презерватив... Но мы научились обходиться без этих рискованных мест. Парковым дорожкам, беседкам, увитым плющем и виноградом, сбегающим в сторону моря мраморным лестницам, торжественным фасадам дворцов, то есть всему, что влекло курортников и экскурсантов, предпочитали мы горку за домом, где жила Галочка. Была эта горка довольно крутая, понизу в лопухах и жирной крапиве, выше — в колючих зарослях шиповника и кизила, еще выше росли дички яблони и груши. Сюда не забирался никто, кроме нас. Цепляясь за стебли травы, за кусты, мы карабкались вверх, оскальзывались, кувыркались вниз и хохотали во все горло. Зато какая россыпь подснежников расцветала здесь на первых проталинах, сколько фиалок пряталось в тени, уже после того, как растает и стечет последний снег!.. А однажды я прочитал здесь Галочке первый свой опус — маловразумительное крошево из “Аэлиты”, романов Жюля Верна и русских былин. Не знаю, что могла разобрать она в моей суматошной скороговорке, но глаза ее из-под удивленно распахнувшихся ресниц смотрели на меня с уважением и даже восторгом... А что за вид открывался с нашей горки, какая даль! Синее-синее море и на нем белые-белые корабли, а в ясную погоду за раздвинувшимся горизонтом, казалось, можно поднапрячься и увидеть — не то что Турцию, весь мир!..