И вот как-то раз один из моих сожителей, не то снабженец, не то ревизор, все они были на одну колодку, все по вечерам, вернувшись в гостиницу, выкладывали из бокастых портфелей трофеи — свертки с вином и водкой, разную снедь, соскабливали с горлышек сургуч и молодецким ударом по донышку вышибали пробку, — так вот, как-то раз, уже изрядно “приняв” и вдогонку похрустывая выуженным из консервной банки маринованным огурчиком, уже без сапог, уже в одной майке на раздобревшем, расплывшемся теле, мой сосед заговорил со мной...
— Не знаю, правда, нет ли, — повернул он ко мне круглое белобрысое лицо, — люди говорят, в Москве новую породу евреев ученые вывели, называется — “морозоустойчивый еврей”... Ты, парень, как — не слыхал?... — Белобрысый похрустел огурцом, поморгал светлыми, навыкате, глазами.— Или ты сам из этих, морозоустойчивых, будешь, потому и в Заполярье подался, за длинным-то рублем?..
Я лежал на своей койке, читая “Фауста” (любимая моя книга) в только что изданном переводе Пастернака, и не сразу расслышал, не сразу понял вопрос, к тому же произнесенный с добродушной, чуть ли не дружелюбной интонацией. Но когда я заметил, как затаилась вся наша комната, и понял наконец, в чем дело, мне показалось, в глаза мне ткнули вспыхнувшей спичкой.
Я поднялся и сел. Я закрыл “Фауста”, заложив пальцем страницу, на которой читал. Я выдержал упершийся в меня взгляд — так смотрят на таракана, прежде чем раздавить его ногой, на клопа, прежде чем размазать его по стене... Мне были известны сотни, тысячи сверкающих, разящих, отточенных великими мастерами слов, я вычитал их у Шекспира и Пушкина, у Данте и Блока, но в тот момент все их вышибло из моей головы. Я ухватился за первые попавшиеся, за те, которые пишут на заборах и стенах уборных, которые висят смрадным туманом в любом кабаке, любой казарме или студенческом общежитии; я сгребал их, как сгребают комья тяжелой, жирной, вонючей грязи, и швырял ими в белобрысого. Это его ошеломило. Он уже не моргал, не хрустел, глаза его сделались еще выпуклей и бесцветней... Заметив, что начинаю повторяться, я замолк, под конец пообещав начистить белобрысому морду, поскольку ему этого, видно, хочется...
Не знаю, с каким результатом я выполнил бы свое обещание, мой оппонент был раза в два старше и раза в три крупнее меня, но это меня не страшило... Правду говоря, в те годы я редко вспоминал, что я еврей, разве что когда другие давали мне это почувствовать. А так... Москва была моим Иерусалимом, Пожарский с Мининым казались куда понятней и ближе Маккавеев, о Владимире Красное Солнышко мне было известно несравнимо больше, чем о царе Давиде и царе Соломоне... Но в те минуты я готов был, не раздумывая, лечь костьми за свой маленький, униженный, оскорбленный народ... Я жаждал схватки...
Но ничего такого не случилось.
Последние мои слова допекли белобрысого окончательно.
— Ты че, ненормальный?.. — проговорил он вполне миролюбиво и даже с оттенком уважения. — Он че, недавно из психушки сбежал?.. — обратился он ко всей комнате, с жадным любопытством наблюдавшей за нами обоими, ожидая дальнейшего разворота событий.
Я занял прежнюю позицию — лег и отвернулся к стене. В ушах у меня звенело, строчки “Фауста” змеились и прыгали у меня перед глазами.
4
Надо ли пояснять, что я испытывал, когда пару дней спустя директриса школы, в которую меня направило гороно, с первых же минут встречи у нее в кабинете объявила, что меня ждет отдельная квартира, однокомнатная секция в недавно построенном доме, поскольку в Кукисвумчорре умеют ценить молодых специалистов... Не знаю, чему я был рад больше — отдельной ли секции, то есть по тем временам невиданной роскоши, или тому, что я распрощаюсь наконец с опостылевшей мне гостиницей...
К тому же директриса была мало похожа на директрису — молодая, златовласая, голубоглазая, похожая на Лор елею, да еще и с веселыми легкими ямочками, порхающими по щекам и подбородку... Под ее приветливым взглядом я почувствовал себя эдаким подснежником на весеннем солнышке, о чем тут же сообщил Наталье Сергеевне. И Наталья Сергеевна посмеялась в ответ, но при этом зарделась и как-то смущенно затеребила бархатный черный шнурочек, повязанный на груди, поверх белой блузки, в тон строгому синему жакету. Мимоходом она осведомилась, не холостой ли я, и узнав, что да, холостой, пообещала: “А мы вас тут женим, женим!..” — и принялась рассказывать о школе, об учительском коллективе, об учениках, которым в поселке школа заменяет все — и МХАТ, и Эрмитаж, и Третьяковку. Я слушал ее восторженно, поскольку о таком именно месте, где школа — светоч знаний и средоточие культуры — я и мечтал, и в ответ излагал собственные вдохновенные замыслы, в которых были перемешаны Жан-Жак Руссо и Макаренко, и Наталья Сергеевна их с готовностью подхватывала и развивала. Но затем она как-то незаметно перекинулась от Жан-Жака Руссо к работавшей в школе учительнице, одинокой, с двумя детьми, но прекрасному человеку и педагогу, и у меня промелькнула мысль, не ее ли Наталья Сергеевна имела в виду, говоря “а мы вас женим, женим...” Но все оказалось проще. Не соглашусь ли я уступить предназначенную мне квартиру женщине, матери-одиночке, коллеге по профессии, учитывая, что проживает она в отвратительных условиях... А пока... Пока, то есть какие-нибудь два-три месяца пожить... (тут я подумал о гостинице и сердце мое остановилось)... пожить в бараке, он здесь поблизости... Но само собой, никто меня не принуждает, все зависит от моей доброй воли...