Виделись мы обычно мимоходом, в коридоре, и задерживали друг на друге взгляд не дольше, чем требуется, чтобы бормотнуть “доброе утро” или "добрый день”. Но мне и этого хватало, чтобы разглядеть обоих. Николай был высок ростом, широк в плечах, с красивым, даже чересчур для мужчины красивым лицом и волнистым чубом, залихватски выпущенным из-под шапки, сдвинутой набекрень. Лиза, в отличие от него, была невзрачной, щупленькой, с кривоватыми тонкими ножками и бледным личиком. В ее заостренном носике и маленьких шалых глазках было что-то жалкое и вместе с тем — хитрое, лисье. Возможно, тому причиной была лисья горжетка, которую, несмотря на порядком облезлый вид, она не без некоторого жеманства носила... Как бы то ни было, про такую пару говорят: “И что он в ней нашел!..” Впрочем, они оба меня мало интересовали, как и я их — тоже.
Кстати, я вовсе не держался в бараке особняком. Напротив меня жила тихая, очень болезненная женщина, работав шая во Дворце культуры уборщицей. Звали ее Тася. Случалось, я заходил к ней попить чайку, а больше — поиграть с двумя ее ребятишками, которые ко мне так и липли. Кроме нее, моими соседками были две девицы, молодые, румяные, курносенькие, похожие на ярко раскрашенных матрешек. Встретив меня в коридоре, они озорно заигрывали со мной, и, хохоча, тянули к себе в комнату, куда вечерами захаживали такие же молодые, веселые парни и где дым стоял коромыслом.. Что же до Николая, то я частенько замечал в его черных насмешливых глазах какой-то холодный антрацитовый блеск, когда он взглядывал на меня, и Лиза в тон ему поджимала свои узкие бескровные губки.
Я сказал, что мы жили, не мешая друг другу. Это не совсем так. В бараке шла обычная для такого места жизнь — шумная, пьяная, загульная. Скандалы и драки случались в нем что ни день, особенно по субботам и воскресеньям. В набитом до отказа кинозале Дворца культуры крутили в основном старые ленты, на танцах тоже было не протолкнуться, так что народ развлекался, пользуясь подручными средствами. Мои соседи в этом не отличались от других обитателей барака.
Из-за тонкой стены ко мне легко проникали любые звуки, вплоть до шепотных. Чаще, однако, это бывал отнюдь не шепот... В поселке всеобщей известностью пользовалось заведение, именуемое “гайкой”, поскольку имело форму шестигранника, и располагалось оно на пустырьке, который, двигаясь в любом направлении, трудно было обойти стороной... И потому вечерами, когда я сидел над своими тетрадками, сначала до меня доносились мерные, тяжелые шаги по коридору (я называл их “поступь Командора”), потом раздавался удар кулаком (или носком сапога) в дверь, далее следовал жалобный визг дверных петель — и возникал дуэт, в котором раскатистый мужской баритон был, как иглой, пронизан истеричным, на высокой ноте, женским криком. Слышался звон стекла, грохот рушащихся на пол предметов, шлепки, затрещины, плач, звуки борьбы... Каждый раз я еле удерживался от того, чтобы не вмешаться в то, что происходило там, за стеной. Но вот однажды...
В тот вечер, хорошо это помню, я позволил себе роскошь — покончив с тетрадями, занялся “Фаустом”, а точнее — книгой Шахова “Гете и его время”, присланной из Москвы моей будущей женой. Не знаю уж, какими стараниями удалось ей отыскать у букинистов эту книгу, изданную до революции, мне и не снилось ее иметь.
Это был курс лекций, прочитанных в конце прошлого века на женских курсах в Санкт-Петербурге молодым ученым, восходящей звездой, ярко вспыхнувшей и туг же погасшей, — Шахов не дожил до двадцати шести лет. Он был почти моим сверстником, а умер от чахотки — той самой болезни, от которой, когда я был еще маленьким, умерла моя мать. Это делало его далекую, призрачную фигуру до странности близкой, а то, что лекции он читал петербургским курсисткам, придавало ей вдобавок особенную хрупкость, одухотворенность...
Я читал Шахова, с осторожностью переворачивая ломкие желтовато-коричневые, как бы закопченные листы, и оттого, что мне было известно, кто эту книгу нашел и прислал, ее страницы окутывала невидимая, как аромат цветов или духов, дымка воспоминаний — о редких наших встречах на по вечернему оживленных московских улицах, осыпанных веселым искристым снежком, об ожидании друг друга перед сияющим огнями входом в метро, о симфонических концертах в Большом зале Консерватории, который мы предпочитали всем прочим, о нечаянных и многозначительных прикосновениях — рукой, передающей программку, локтем, упершимся в бархат подлокотника, краем плеча — в гардеробной толчее... Кстати, в бандероли, помимо книги, лежала примятая конвертом золотистая веточка мимозы, похожая на солнечный лучик, пробившийся сквозь глухую темень нашей полярной ночи. Я воткнул ее в банку от майонеза, поставил на подоконник — и в комнате сразу запахло весной...